История

История  »   Кавказские миниатюры  »   ПРИ ОСАДЕ САЛТОВ

ПРИ ОСАДЕ САЛТОВ

[опубликовано 13 Декабря 2011]

Фатуев Роман

 

 

I


Шамиль долго стоял на вершине Турчи-Тау, пристально глядя в сторону русского лагеря. Внизу лежала глубокая котловина, затянутая вечерним туманом. Имам склонил голову, словно прислушиваясь. Изредка до его слуха до-носились русская речь, удары топоров, шум падающих камней. Из котловины тянуло прохладой, белесый туман сменила густая тьма, в небе зажглись первые звезды, и вместе с ними стали хорошо видны костры, разложенные по карнизам салтынских садов. Они поднимались от подножия к вершине Турчи-Тау, замыкая в кольцо аул, весь озаренный отсветом их пламени. С наступлением темноты сухой треск горящего дерева, людские голоса стали особенно отчетливы и близки. Гулкое эхо многоголосо вторило каждому звуку, усиливало и перебрасывало его с хребта на хребет, из ущелья в ущелье. К этим случайным беспорядочным звукам присоединились тягучие трубные звуки оркестра.


Шамиль медленным движением руки нахлобучил папаху по самые уши и, сумрачно хмуря брови, пошел наверх, к саклям. Длиннополая, каратинского сукна, белая черкеска, перепоясанная узким поясом, сидела на нем мешковато, складками. Поднимаясь по извилистой тропе, он дышал с натугой, держа левую ладонь под газырями черкески, у сердца. Широкие ступни ног, обутые в козловые чувяки, ставил плотно, расчетливо, и, пока он шел, ни один камень не выскользнул из-под его ног; так ходят в Дагестане аварцы.


Наверху, у ворот дома дарадинского кадия Эфенди-Хаджа-Гусейна, в ожидании возвращения имама стояли его ближайшие наибы: Кебет-Магома, Даниэль-Султан, Лачинилау, Багарчи, Турач и любимый сын Кази-Магомед. Отсюда они внимательно следили за своим учителем, готовые по первому его знаку быть возле него. Но Шамиль, как обычно в часы раздумий и неудач, был малоречив – он искал уединения.


Кебет-Магома, начальствующий над войском Шамиля, отдал приказание оцепить всю прилегающую к дому Гусейна местность, но так, чтобы имам не только не видел охраны, но и не подозревал о ней. Стража была всюду: за оградой, скалами, кустарником. Имам двигался сопровождаемый сотней глаз, невидимых ему.
Так поднялся он до самых ворот дома, не встретив на своем пути ни одного человека, – даже старшие наибы и те скрылись под навесом конюшни. Имам остановился во дворе, с трудом переводя дыхание.


Тягучие медные звуки доносились и сюда – за каменные ограды. Чтобы не слышать их, Шамиль решил было подняться в саклю, но пере-думал, дважды ударил в ладоши и сел на угол каменных яслей, прислоняясь к узорной коновязи.


Из темной ниши появилась могучая фигура Гамзата из Чагалы, его младшего нукера, исполняющего при нем обязанности глашатая, гонца и палача. Хотя каждый из девяноста семи ближайших наибов считализа честь и счастье услужить имаму, Шамиль не любил и не допускал, чтобы кто-либо являлся без видимой надобности или зова, – для этого он держал при себе Гамзата. В походах Гамзат следовал по левую сторону от него, неся на плече стальную секиру – символ власти и могуществе имама. Этот богатырского роста человек с длинными, до колен, рукам, внушавший отвращение и страх даже самым близким к имаму людям был рабски предан Шамилю. Услышав условный зов имама, он угодливо согнувшись, приблизился к нему.


– Гамзат, – глухо, не поднимая головы, произнес Шамиль, – позови ко мне Кебет-Магому.
Не успел Гамзат сделать и шага, как перед Шамилем уже стоял высокий Кебет-Магома, сложив на впалом животе коричневые кисти рук.
– Ты звал меня, имам?
– Да... Сядь. Вот здесь, – Шамиль указал на край яслей. – Скажи мне, как здоровье Гаслима-аги?
– Плохо, имам, – ответил наиб, продолжая стоять.
– Что сказал лекарь?
– Сказал – изойдет кровью...


Шамиль закрыл глаза, опустил голову. Старший наиб стоял перед ним, боясь шелохнуться. Никогда ему не приходилось видеть своего имама в более подавленном состоянии, чем сейчас.


...Десять дней войско ждало приказания покинуть Дараду, но Шамиль медлил, словно был не в силах признаться в своем поражении. Он ждал. Чего – никто не мог понять. Смотреть, как солдаты вырубают сады, разрушают сакли салтынцев, – для этого находиться здесь?.. Но кто посмеет роптать или высказать свое недовольство?
Десять дней войско Шамиля наблюдало с Турчи-Тау за жизнью русского лагеря: смотрело, как возводятся укрепления, роются траншеи и встают парапеты за парапетами для прикрытия батарей, протягиваются вдоль скатов фашины и устанавливаются орудия. Башня, построенная для обстрела, была полуразрушена ядрами единственной салтынской пушки и торчала перед самыми воротами аула, вся черная от порохового дыма. С Куппинского перевала обходной тропой двигались несчетные караваны с тюками сена, мешками кукурузы, ручными мельницами, связками битой птицы, сапетками меда, медной посудой, коврами. Турач пытался было преследовать караваны, делая неожиданные налеты на них и обстреливая из-за прикрытий, но был вытребован к Шамилю: имам строго осудил его за самоуправство.


Нападки на храброго Турача были несправедливы: только для устрашения других Шамиль делал ему выговор. Вот уже два месяца как салтынцы были в осаде. Они лишились лучших людей, сна, воды. Однако, когда Муртазали – старший из салтынских военачальников – с тремя верными людьми, прорвав кольцо осаждающих, явился к имаму, он отказался его выслушать. Для ответа Шамиль вызвал Кебета-Магому, брата Муртазали, и объявил ему:
– Муртазали казнить! А тебя, Кебет-Магома, я лишаю должности мюршида!


Муртазали с обнаженными по локоть руками, с кровавым шрамом через все лицо, в изодранных чувяках без ноговиц, в грязных лохмотьях вместо наибской черкески понуро стоял перед имамом, не понимая произносимых им слов. Только воспаленные глаза его временами вспыхивали, как не потухшие еще угли. Кебет-Магома поклонился.
– Этой ночью я послал салтынцам съестные припасы и помощь людьми, – сказал Шамиль.
– Тебе, имам, известно, что все припасы перехвачены?


Но даже от Кебета-Магомы Шамиль не хотел слушать возражений. Он напомнил о поражении его отряда близ Салтынского моста в стычке с ненавистным Аргутом , словно желая на Кебет-Магоме выместить всю тяжесть своих последних неудач. Шамиль не хотел принимать во внимание никакие доводы – они только усугубляли положение виновного. Он никому не делал послабления, считая, что послабление одному – повод для других делать то же самое. При неудачах был строже втрое и часто по злому навету подвергал невиновного жестокому наказанию.


В прошлом году Шамиль устранил Кебет-Магому от должности на-чальника над пятью самыми сильными наибами и оставил в его подчи-нении лишь Тилитлинское наибство. А двоюродного брата его Гази-Магомеда, лишил звания Гидатлинского наиба.


После Ахульго первые большие потери – Гергебиль и Салты, два самых сильных и укрепленных аула! Люди еще сражались, но для всех уже было ясно: Салтам не удержаться, они падут с минуты на минуту. И все же Шамиль предостерег Кебет-Магому от непослушания:


– Клянусь благословенной Каабой, я сниму голову с того, кто осмелится оставить Салты!
Еще три дня назад Кебет-Магома впервые попытался возразить имаму. Шамиль слушал молча, напряженно, лишь изредка сильно хрустел суставами пальцев да недобро опускал веки – верный признак нетерпения. Плотно сжатые губы будто не хотели разжиматься, чтобы не обронить жестокие слова. И Кебет-Магома знал: нет ничего страшнее этого каменного молчания.


Шамиль редко принимал решение тут же, когда проситель или провинившийся был с ним с глазу на глаз, – делал это лишь в неотложных случаях. Кебет-Магома высказал все, что считал нужным, и ушел, не желая слушать упреков имама. Провожая его глазами, Шамиль невольно заметил на его сутулой спине серебряный значок: он был награжден им как избежавший плена храбрец. Стыдясь своей горячности и переживая несправедливость им же нанесенной обиды, Шамиль был рад, что Кебет-Магома не рядом с ним.


Готовясь к обороне Гергебиля и Салтов, Шамиль доказал свое расположение Кебет-Магоме: он позаботился о том, чтобы Кебет-Магома со всем семейством, имуществом и верными мюридами переселился на неприступный Гуниб-Даг.


Несправедливо было упрекать и Муртазали в неповиновении: вторично посланный к нему на помощь отряд тоже не сумел пробиться в Салты. Не пробился и Хаджи-Мурат, наступавший с Куппинских высот по Салтынскому спуску. Шамиль и ему не преминул напомнить о нерадивости и слабости духа. В ту же ночь его постигло новое несчастье: в бою был ранен отчаянный Гаслим-ага.


Сейчас два верных ему человека выжидающе стояли перед ним, боясь каким-нибудь необдуманным словом прогневать его.
– Что сказал Хаджи-Потуло? – спросил Шамиль.
Кебет-Магома пожал плечами: он все еще не мог забыть обиду, нанесенную ему три дня назад. Шамиль встал. Эхо трубных звуков упало как гром сверху и стало всем близким и отзывчивым.
– Идемте, – чуть слышно сказал Шамиль, направляясь к сакле Гусейгна отяжеленной годами походкой. Грузно оседая на затекшие ноги поднялся по крутой, без перил, лестнице. За ним молча поднялись Кебет-Магома и Гамзат.


Шамиль прошел в глубь навеса, на тусклое пламя светильника. Чья-то услужливая рука отдернула палас, занавешивающий дверь, и Шамиль, сильно пригнувшись, вошел в смрадную комнату. Четыре глиняных светильника, поставленные в головах больного, мерцали порывистым, неровным светом. На низкой, застланной ковром тахте, покрытый буркой и овчинной шубой, лежал Гаслим-ага. Темное от загара лицо при свете неяркого пламени казалось черным. На губах и глазницах лежал плотный налет копоти, рыжая борода сбилась в кло¬чья, а черная папаха, обвитая желтой чалмой, сдвинулась набок, обнажив левый седеющий висок. Больной жадно хватал воздух перекошенным ртом. Жаркое дыхание со свистом вырывалось из его груди: он был в беспамятстве.


При появлении Шамиля все, кто находился в комнате, встали и уда-лились в неосвещенную часть ее. Только главный лекарь с изъеденным оспой лицом и ярко-рыжей, коротко подстриженной бородой, Хаджи-Потуло да фельдшер из беглых русских солдат задержались в ногах больного, собирая расставленные на полу склянки с мазями.


– Привет и благодать вам Божия! – входя, произнес Шамиль.
Присутствующие, кланяясь, ответили на приветствие. Скользнув взглядом по лицу больного, Шамиль кивком головы подо-звал к себе хозяина дома.
– Плох Гаслим-ага, имам... – ответил на безмолвный вопрос имама Эфенди-Хаджи.


Вздохнув, Шамиль покачал головой. При взгляде на заострившееся лицо своего лучшего сподвижника он на минуту забыл о падении Салтов, о потерях своего войска, о неудаче Хаджи-Мурата. Сейчас он хотел одного: вернуть к жизни Гаслим-агу. Затхлый запах прелой овчины, пота, перегоревшего сала перехватил горло. Шамиль показал на дверь:


– Откройте!
Откинули палас, распахнули дверь. Пламя в светильниках заметалось, вытянулось. В комнате стало словно свободнее.
– Гаслим-ага! – позвал Шамиль. У больного дрогнули веки.
– Он плох, имам, – виновато прошептал Хаджи-Потуло и с робостью, не глядя на имама, добавил: – У русских есть лекарь... – и, не договорив, осекся.


Шамиль понял, о ком напомнил ему Хаджи-Потуло. Да, да, он, Шамиль, не раз видел человека в кожаном фартуке, бесстрашно расхаживающего на виду у всех в самом пекле сражения. Об этом человеке шла молва, будто он облегчает страдания раненых, не отличая русских от горцев, каким-то чудесным бальзамом. Хаджи-Потуло прав: нужно призвать его. Но что скажет народ? Молитвы имама не спасли Гаслима-агу, а спас русский лекарь.
Шамиль долго не знал, что ответить. В широко раскрытую дверь вместе с прохладой вливался заунывный плач труб; чудилось, что от них качается комната и меркнут светильники. Хриплые вздохи Гаслима-аги заставили Шамиля еще раз посмотреть на смертельно раненного наиба. Хаджи-Потуло в ожидании решения имама стоял в стороне. Опасаясь дерзости своего предложения, он ждал неминуемого гнева имама. Шамиль подал ему знак и вышел из комнаты на кровлю.


II


Война на Кавказе шла с переменным успехом. По стечению обстоятельств памятное сражение под Валериком стало переломным. Именно с 1840 года начался отход русских из Чечни, затем из Салатавии и, наконец, из Гумбета. Никакие пышные реляции не могли скрыть общего провала. Недовольный Николай назначил главнокомандующим Кавказским корпусом графа Воронцова. Этот высокомерный скептик, англоман и че-столюбец еще в Одессе во всеуслышание объявил о своем намерении пойти «стезей Ермолова». Яков Полонский перед выездом графа из суетливой Одессы поэтически нарисовал картину будущих его подвигов:



Там, в ущелье гор, заглохнувшей стезей,
Мечом Ермолова проложенной когда-то,
Летает наш орел и жалобно зовет
Вождя, пророчески воспетого поэтом.
Седой Кавказ тебя нетерпеливо ждет,
Чтоб оправдать себя пред легковерным светом...



Оправдал ли себя Кавказ перед «легковерным светом» и действительно ли Лермонтов «пророчески» воспел того самого «вождя» – это осталось всего-навсего игрой поэтического воображения. В действительности события развернулись в совершенно неожиданном направлении.


Воронцов, не в пример своим предшественникам, сразу же предпринял даргинскую экспедицию, самую большую и дальнюю из всех, ранее проводимых. Экспедиция закончилась полной неудачей: войска вернулись на зимние квартиры в совершеннейшем физическом изнеможении. Однако граф Воронцов был возведен в княжеское достоинство. В следующий год – заложено укрепление в Малой Чечне, а в 1847-м – начато новое большое наступление на горы, к неприступному аулу Салты.


Казалось, к Салтам подошли все полки кавказской линии. Шамиль вынужден был оставить Турчи-Тау. И теперь на вершине этой горы за много верст отовсюду была видна палатка с красными фестонами по краям и флагштоком у входа – штаб Воронцова. Вокруг нее толпилась многочисленная свита, состоящая из молодых офицеров, а чуть поодаль, отдельной группой, переминаясь, стояли прибывшие для доклада новые и батальонные командиры. Они косились на плотно задернутый полог палатки, всем своим видом выражая нетерпение.

 

Горбясь и семеня короткими ножками, пробежал любимец Воронцова – его домашний медик Эраст Степанович Андреевский в мешковато сшитом военном сюртуке, с неизменным рыжим баулом в руках. Стоящий на часах богатырь апшеронец приподнял полог, и Андреевский скрылся в палатке: он – единственный из всех – имел право входить к Воронцову без доклада.


Боевые действия задерживались не столько из-за неподготовленности отрядов, сколько из-за болезни князя. Во время переезда из Темир-Хан-Шуры к Гергебилю он засорил правый глаз, и болезнь приняла опасный характер. Упорно поговаривали об отъезде Воронцова с позиций и передаче командования начальнику главного штаба генералу Коцебу. Приехавшие из России на ловлю славы и чинов паркетные служаки впали в уныние.
Вдруг прошел слух: едет Пирогов. Даже Воронцов не мог скрыть своего нетерпения, возлагая все надежды на прославленного медика, профессора Петербургской клиники Николая Ивановича Пирогова, и выслал ему навстречу сотника, князя Юрия Гагарина с отрядом кубанских казаков.

 


III


Санитарный обоз, состоявший из ста фур, обтянутых просмоленной холстиной, и двухсот пятидесяти конных вьюков приближался к Ходжал-Махи. Замыкая движение повозок с ядерными и патронными ящиками, он растянулся на несколько верст.


Люди в обозе, окруженные двойной цепью охраны, чувствовали себя в известной безопасности, имея для связи горластых фуражиров на маленьких, быстрых иноходцах. Они поспевали всюду: то вертелись возле колес повозок, то поднимались на кручи к стрелкам, то неслись вперед на помощь артиллеристам. Вокруг повозок непрестанно сновали фельдшеры в серых холщовых рубахах, с повязками на рукавах. Появляясь то здесь, то там, мелькала юркая фигура штатского в длиннополом сюртуке и в брюках навыпуск. Он отдавал короткие приказания, стараясь перекричать всех. Но при громком ржанье коней, скрипе колес, ругани возниц слабые крики его глохли. Однако ж те, кто слышал, выполняли данные им распоряжения беспрекословно. Этот тщедушный с виду человек с растрепанными бакенбардами, с плешивой головой, которую он часто вытирал красным платком, и был Николай Иванович Пирогов.


Обоз то и дело останавливался. Возницы, кузнецы, плотники, сани-тары, повара, соскочив с передков, рассаживались на камнях, на откосах, а то и прямо посреди дороги. Иногда такие стоянки бывали короткими – час-два, а иногда и по целым суткам.


Николай Иванович, накричавшись до хрипоты, садился на первый попавшийся камень и грустно обозревал жалкие горские поля, террасовые сады, врубленные в скалы сакли, и первозданная красота гор сразу меркла в его глазах. К постоянному его восхищению дикой горной природой неизменно примешивалось чувство большой горечи и сочувствия к людям, загнанным в каменный мешок. Нажитая годами проклятая привычка все анализировать сказывалась и здесь!..


Вон скала, на ней есть все: сакля, поле, источник и кладбище; человек здесь может прожить всю свою жизнь, от рождения и до смерти, никуда не уходя с этой мрачной, вознесенной к небу скалы, и ни в чем не нуждаться!..
Находясь в непосредственной близости к неприятелю, Пирогов, к собственному удивлению, не испытывал ни тревоги, ни волнения. Его больше беспокоили другие заботы: увиденные им в Темир-Хан-Шуре солдатские лазареты врезались в память и не давали покоя. Все, что делалось вокруг, походило на подлый заговор против несчастных и беспомощных людей. Раненые валялись на земляном полу в истлевшем от грязи и пота белье, без всякого ухода, забытые и заброшенные. Не было даже вволю воды и посуды, чтобы их напоить. Хаос и непостижимая бестолковщина были доведены до предела.


Обычно сдержанный, умеющий держать себя в руках, Николай Иванович потерял над собою власть. Возмущало не столько невежество обер-медиков, сколько их отвратительное тупоумие и полное равнодушие к человеческим страданиям. Начальник городских лазаретов полковник Батурин получил от него по заслугам. Растерянный и жалкий, Батурин повторял одно:


– А что делать? Что делать?..
Пришлось хорошенько втолковать ему, что следует делать человеку, отвечающему за жизнь и здоровье сотен людей. Батурин вспылил:
– Пока вы для меня всего-навсего господин Пирогов, коего я уважаю и слушаю, но вы еще не мой начальник!
– Хорошо, что я всего-навсего Пирогов, а не ваш начальник! – отрезал Николай Иванович и прибавил со значением: – Я не мечу в на-чальники, но сейчас я очень хотел бы им быть!


Самую же безотрадную картину он увидел в пути. Арбы, доставлявшие раненых с гор, солдаты называли не иначе, как «могилы на колесах». Они двигались навстречу по колеям, оставленным артиллерией или обозом, то и дело, наскакивая на камни, проваливаясь в ямы, сползая с откосов, готовые вот-вот развалиться. Раненые лежали, привязанные к доскам и один к другому. Сползшие повязки обнажали раны, над которыми тысячами роились мухи. Больные тифом, поносом, малярией лежали вповалку вместе с тяжелоранеными. Арбы смердили за несколько – к ним нельзя было подойти. Однако никто из раненых не просил о помощи и даже не смел стонать – столь велико было терпение и мужество солдат. Николай Иванович спешил оказать им посильную помощь и радовался вынужденным остановкам.


Обозы разъезжались в разные стороны. Тем, кто лежал на арбах, предстояло трястись еще несколько суток до Темир-Хан-Шуры, а санитарный обоз продолжал двигаться к Ходжал-Махи. Николай Иванович, несмотря на ломоту во всем теле, боли в коленях и плечах, пятые сутки не оставлял седла. Смирная большеголовая казачья кобылка неопределенной масти как нельзя лучше соответствовала нраву своего хозяина: то плелась еле-еле, то неслась сломя голову.


Прикомандированный к Николаю Ивановичу лекарский помощник, фельдшер военно-сухопутного госпиталя Калашников следовал за ним повсюду, не оставляя его ни на минуту. Сейчас они ехали в паре в хвосте обоза, позади большой, доверху нагруженной тюками и ящиками фуры, бросив поводья на луки и не понукая своих мерно шагающих лошадей. В тюках и ящиках находились бутыли с эфиром, тридцать анестезирующих аппаратов, хирургические инструменты и четыре тюка корпии. Весь этот драгоценный груз по окончании колесной дороги предстояло доставлять дальше конными вьюками, и Николай Иванович очень беспокоился за его сохранность. Нет-нет, да и подъезжал он к фуре и задавал сидящему на тюках Петру Юльевичу Неммерту один и тот же вопрос:


– Как, все в порядке?
Неммерт слабо кивал головой, пытаясь изобразить на бледном лице подобие улыбки: верховая езда оказалась ему не по силам, и он из седла перебрался на фуру. Но, сидя на тюках, Неммерт чувствовал себя не лучше: перед глазами неотступно качались горы, клоня в сон и вызывая головокружение. Он старался не глядеть на верхушки гор, отводил глаза и закрывал их, но ничто не спасало – голова кружилась, как от вдыхания эфирных паров.
Николай Иванович очень беспокоился за своего любимого помощника и непременного ассистента при всех самых трудных операциях в Петербургской госпитальной клинике. В тяжелую и опасную поездку в Дагестан Неммерт вызвался сам, по доброй воле, чтобы проверить изобретенный Пироговым аппарат для ингаляционного эфирного наркоза на поле сражения. Неммерт никак не мог предположить, что горы столь неласково его встретят. Конфузясь, он уверял:


– Пройдет! Непременно пройдет! – и, желая разделить восторг Николая Ивановича, оглядывал горы, очертания и окраска которых менялись на глазах, и при этом судорожно и глубоко дышал. – До чего ж хорошо! Как удивительно хорошо!


Суровая и величавая торжественность гор вызывала неведомое до сель чувство молитвенного успокоения, отрешенности от всех повседневных дел. Не верилось ни в какую войну, ни в человеческие страдания.
Созерцательное настроение Неммерта прервалось неожиданно и резко. С откоса горы донеслись взволнованные крики охраны. Навстречу обозу мчались всадники. Среди обозников поднялся переполох: одни соскочили с передков и попрятались за фуры, другие схватились за ружья, третьи, отбежав в сторону, залегли за камни. Однако вскоре разобрались и успокоились, а всадники, не останавливаясь, поскакали дальше, кого-то высматривая.


– Сдается мне, – проговорил Калашников, приподнимаясь на стременах, – вас ищут, Николай Иванович.
В самом деле, всадники, теснясь и заступая друг другу дорогу, устремились прямо на Пирогова, словно каждый хотел подскакать первым. У самых фур по сигналу офицера они осадили коней, а офицер, держа руку у папахи, бросил коня почти вплотную к Николаю Ивановичу. С трудом, удерживая испуганную насмерть кобылу, Николай Иванович едва мог разобрать путаную речь офицера, из которой, как пояснил Калашников, явствовало: Воронцов настаивает на его срочном прибытии в лагерь.


– Но я же еду! – сам не зная почему, закричал Николай Иванович, смиряя плетью свою разыгравшуюся кобылу. – Что еще нужно?
Красавец офицер вытянулся в седле и, не отводя руки от папахи, с каким-то особым шиком выкрикнул:
– Покорнейшая просьба прибыть немедля! – И, подмигнув, почти весело заключил: – Его сиятельство окривело!..

 


IV


В лагерь на Турчи-Тау Пирогов прибыл глубокой ночью. Сопровождавшие его казаки находили дорогу в непроглядной тьме: то поднимались по невидимым тропам, то спускались в гулкие теснины, то вдруг оказывались на склонах гор, поднятые к самым звездам.


Из опасения обстрела костры в лагере не разводились, и только кое-где, будто из-под земли, прорывались зыбкие багрово-красные отсветы.


Николай Иванович не помнил, как оставил потное седло, как, подхваченный под руки, с трудом передвигая затекшие ноги, влез в палатку и как, не раздеваясь, повалился на грубый, набитый сеном тюфяк. Рано поутру в палатке появился пожилой мужчина довольно обыденной внешности, в опрятном глухом сюртуке и в узких брюках двадцатых годов. Со шляпой в руке и с виновато-слащавой улыбкой на полном лице он почтительно задержался у входа.


Николай Иванович уже успел встать, умыться родниковой водой, обтереться спиртом, переменить платье и проверить ящик с медикаментами. Посетитель начал свою речь с долгих и нудных извинений, которые всегда вызывали у Николая Ивановича раздражение.


– Чем могу служить? – нетерпеливо прервал он.
Посетитель представился: Андреевский. Начал беседу с подробных расспросов о дороге, выражая свое сочувствие протяжными вздохами и выразительной мимикой. Расспрашивая, он ревниво приглядывался к тридцатисемилетнему академику, замечал каждый его жест, улавливал малейшую интонацию в голосе, старался представить себе, какое впечатление Пирогов должен будет произвести на Воронцова, и вскоре, к своей радости, убедился: резкие, угловатые движения, отрывистая, повелительная речь и непримиримость суждений знаменитого хирурга вряд ли придутся по вкусу князю – такие люди у него не пользуются расположением.


Довольный и успокоенный, Андреевский предложил себя в проводники, не упустив случая сообщить, что он один из немногих, имеющих прямой доступ к его сиятельству.
– У князя поврежден глаз? Ежели так, каков ваш диагноз? – нетерпеливо осведомился Николай Иванович, сразу вступая в свои лекарские права.


Андреевский принялся путано объяснять, пересыпая речь латынью и множеством оговорок. Николай Иванович, не дослушав, вышел из палатки. Вышел и... замер, впервые в такой осязаемой близости увидев снежные вершины.


– Красота обратилась для меня в пытку, – смущенно объяснил он. – Я положительно заболел горами. Пытка красотою. Может так быть? – обратился он к Андреевскому, чувствуя, как кружится голова и стучит сердце.
– Что с вами? – в испуге воскликнул Андреевский, хватая Николая Лвановича под руку. – Вам дурно?
– Сердце... – Он с трудом разжал губы. – Сказывается эфир...
– А возможно, и высота. Солдаты и те болеют горной болезнью.
– Да, да, высота! – согласился Николай Иванович, вытирая со лба выступивший пот и направляясь в сторону многочисленных белых палаток, разбросанных по всему взгорью.



V


Воронцов полулежал на низкой походной кровати и разглядывал себя в овальном ручном зеркале, услужливо поднесенном ему парикмахером мосье Лабиелем. В зеркале отражалось чисто выбритое дряблое лицо, наискось пересеченное черной повязкой.


Мосье Лабиель, самодовольный парижанин, родной брат известной тифлисской модистки, хорошо потрудился, прежде чем уложил редеющий хохолок на маковке шестидесятипятилетнего князя. По уверениям мосье Лабиеля, черная повязка не только не портила его лица, а, напротив, придавала ему мужественную красоту. Мосье Лабиель даже осторожно провел аналогию с фельдмаршалом Кутузовым, повязка которого служила живым напоминанием о его доблести.


Лесть никогда не казалась Воронцову чрезмерной, если она хотя бы отдаленно отвечала его мыслям. Повязка действительно придавала ему вид закаленного в походах и боях военачальника. Он не сомневался, что в Петербурге уже узнали о болезни его глаза. И теперь, когда в Дагестан выехал Пирогов, каких только басен не сочинят вокруг имени князя Во-ронцова!


Воронцов заслышал голос Андреевского и с привычным актерством приготовил одну из своих светских улыбок.
Андреевский, придерживая полог, пропустил в палатку Пирогова. Воронцов приподнялся на локте и протянул белую, с безвольно опущенными пальцами руку. Пирогов шагнул вперед, пожал протянутую руку и без приглашения сел на складной кожаный стул возле кровати. Мосье Лабиель, сложив свои притирки в желтый несессер, плавно удалился.


От постели Воронцова исходили смешанные запахи пачули, пудры и чистого белья – запахи, от которых Пирогов давно уже успел отвыкнуть. Опять вспомнились Темир-Хан-Шура, городские лазареты, госпитальные пункты и переполненные ранеными фуры. Он почти не слушал учтиво-доверительную речь Воронцова, пока тот не сказал:


– Итак, Николай Иванович, с чего вы намерены начать вашу работу?
– С разговора с вами, князь.
Воронцов убрал улыбку и, не теряя светскости, утвердительно кивнул головой. Затем поднял руку и указал на повязку. С бриллиантового перстня в лицо Пирогову брызнула голубая струя, на мгновение ослепив.
– Я всегда предпочитаю разговорам дело.
Пирогов встал и приступил к осмотру глаза.
– Положение серьезнее, чем можно было предполагать. Неминуема операция.
– Полагаюсь на вас, профессор! – Воронцов назвал Пирогова профессором, считая, что тот умышленно избегает слов «ваше сиятельство».


Пирогов, не желая упускать случая, заговорил о самых насущных, по его мнению, вещах: о раненых, брошенных в дороге, об ужасающей грязи на приемных пунктах, о полном отсутствии медикаментов. Самый тон и манера, в какой он говорил – наставительно и укоризненно, – показались Воронцову необычными. Как бы испытывая его терпение, Пирогов без конца повторял о зараженных миазмами тюфяках, гнойных ранах, о холерных и гангренозных больных – обо всем самом неприятном, о чем все подчиненные никогда не упоминали. С людьми, подобными Пирогову, Воронцову давно не доводилось встречаться. Прославленный профессор слишком прямолинеен и не в меру правдив, такие люди создают много хлопот и нередко бывают опасны. Они требуют особого обращения и дальновидности. Воронцов вяло улыбнулся.
– Ознакомьтесь поближе, профессор, – устало проговорил он, – и напишите донесение. Все безотлагательно будет исполнено.



VI


Объезд трех полевых госпиталей – Дагестанского, Самурского и Апшеронского полков – Пирогов произвел вместе с отрядными лекарями Ченцовым, Ольшанским, Метависом и Квятковским, уже побывавшими в нескольких сражениях.


Осмотр госпиталей убедил Николая Ивановича в необходимости создания главного госпитального пункта, в котором можно было бы сосредоточить лучшие лекарские силы и передвижные санитарные группы.
На другой день все действующие отряды снялись с отрогов Турчи-Тау и начали окружение Салтов.


Более суток по всем взгорьям, ущельям и долинам двигались конные и пешие войска, все время натыкаясь на засады и препятствия, пока, наконец, не замкнули вокруг Салтов кольцо. Правый фланг со стороны Северного Дагестана занял Дагестанский отряд, левый – со стороны Кази-Кумуха – Самурский, а понизу, соединяя эти два основных отряда, – Лезгинский. По окрестным возвышенностям расположились артиллерийские бригады с горными и легкими орудиями, батальоны с крепостными ружьями, донские казаки. Войска стояли на самых дальних крутизнах – повсюду, где могла ступить нога человека, даже на гребне Куппинских высот, освобожденных от всадников двух шамилевских наибов – Абакара-Хаджи и Хаджи-Мурата.


Большеголовая кобылка Николая Ивановича отличалась редкой выносливостью: легко взбиралась на кручи и, не оступаясь, сходила с откосов. Покачиваясь в седле, он неторопливо двигался рядом с конной охраной. Неспешная поступь отощавших коней, охрипшие голоса фуражиров, неотвязное жужжание слепней, отдаленная перебранка артиллеристов, втягивающих на кручи орудия, – все походило на тяжелый, нескончаемый сон. Под Салты Николай Иванович прибыл раньше Неммерта и Калашни-кова, задержавшихся в Ходжал-Махи вместе с провиантским обозом. Для размещения главного полевого лазарета Николай Иванович сам облюбовал глубокую, защищенную со всех сторон скалами долину. Здесь разбили простые солдатские палатки, понаставили шалаши, покрытые соломой, вырыли землянки, возвели небольшие укрытия, вбили коновязи и в двух направлениях проложили дороги.


В первые дни Николай Иванович, потрясенный легкостью, с какой полковые лекари кромсали людей, категорически запретил делать ампутацию без его разрешения.
– Отнять ногу – дело простое, – повторял он, – а вот сохранить поврежденную ногу куда как труднее!
– Ну, время ли тут заниматься лечением? – возражал Квятковский, лекарь Самурского полка. – Возить всех раненых – фур не наберешься! – Он высказывал с циничной откровенностью взгляд начальства на лече¬ние солдат.
Неотложные операции приходилось делать без применения наркотических средств, о чем Николай Иванович сожалел, и поэтому он с нетер-пением ждал приезда Неммерта и Калашникова. В кожаном фартуке с засученными по локоть рукавами, Пирогов не отходил от операционного стола по пятнадцати часов.

 


VII


Николай Иванович проснулся, сбросил наземь бурку и достал из жеребкового ранца толстую тетрадь, переплетенную в козловую кожу. Уселся на плоский камень, служивший в палатке стулом, и, держа тетрадь на коленях, принялся наносить беглой, неровной скорописью свои впечатления. Поставив себе за правило вести дневник, он точно выполнял принятое решение.


«Здесь, наконец, – торопливо писал он, – в первый раз открылась пред нами угрюмая природа Дагестана. Я еще не видал страны более безутешной, чем Дагестан. Вся окрестность покрыта каким-то безжизненным цветом. Везде видишь одни лишь хмурые скалы и ущелья, а местами к этим скалам примкнуты, как кучки грязных ласточкиных гнезд, аулы, кое-где окруженные садами, зелень которых издали делает еще разительнее дикую бесплодность окрестных скал. Даже журчание горных потоков не нарушает здесь пустынного молчания. Ни Альпы, ни Пиренеи, ни Апеннины не могут быть сравнимы с Дагестаном». Словно желая проверить сделанную запись, оттянул холстину и посмотрел в узкую щель на горы. В самом деле, они производили безутешное впечатление. Вокруг высились отвесные скалы, без единой травинки и деревца. И опять стало не по себе от печального однообразия.

 

Но, припомнив ходжал-махинские персиковые сады, приписал: «Встречаются, однако ж, места живописные и в Дагестане. Вид у Цудахарского ущелья, с вершины Турчидаха, где наше войско стояло лагерем, оригинальный и при известном освещении прекрасный». Написал и задумался, глядя в косой треугольник в холстине, где све-тилось желтовато-голубое небо. У самых дальних вершин ясно виделся серебристо-синий блеск горных потоков. А с высокого, крутого Дарадинского хребта спадал древний лес, словно грива с выгнутой конской шеи.


Всмотревшись лучше, Николай Иванович различил у опушки леса отдельные человеческие фигуры. Особенно отчетливо выделялся всадник на вороном коне с белым остроконечным знаменем в руке. Всадник метался от одной группы людей к другой, – видимо, призывал их к чему-то. На белом знамени можно было разглядеть один в другом три красных круга. По рассказам Николай Иванович знал: то знамя Хаджи-Мурата.
Вдруг над самым обрывом раздался легкий треск и что-то зашевели-лось, поползло вверх, окутывая каменный выступ синей дымкой. Стоявшие горцы, как один, очутились в седлах и не больше чем за одно мгновение исчезли в лесу.


Николай Иванович перевел взгляд на противоположную сторону горы. На краю обрыва, на фоне неба резко выделялся силуэт неестественно высокого человека, держащего в поднятой руке солнечный луч. В этом человеке Николай Иванович узнал Воронцова, а зажатый им луч оказался хорошо начищенной зрительной трубкой. И вдруг ясно припомнил свой первый визит к нему, недоверчиво поджатые губы Андреевского и как бы мельком оброненную им фразу: «А всегда ли необходимо оперативное вмешательство?» Не оставалось сомнения: Андреевский отговорил Воронцова делать операцию!.. «Неужели я ошибся в диагнозе?» Николай Иванович постарался восстановить в памяти всю виденную им кар¬тину заболевания. И снова пришел к убеждению: операция необходима.


Посмотрел еще раз на то место, где стоял Воронцов, и неожиданно просвет заслонили две темные фигуры. Николай Иванович захлопнул дневник. В палатку вошел Квятковский, а следом за ним протиснулся Андреевский, заранее улыбаясь.


«Все ясно, – с тоской подумал Николай Иванович, – лекарь его сиятельства явился звать меня». Все его ужимки и оговорки показались особенно противными.
– Страшные боли... Его сиятельство вне себя! – неловко оправдывался Андреевский. – Появилась отечность... Просит не откладывая произвести операцию.


– Давно ли больные сами назначают сроки операций?
– Но его сиятельство...
– Его сиятельство может подождать. Андреевский вытаращил черные блестящие глаза.
– Я делаю те операции, какие нахожу необходимыми делать в первую очередь, – сухо пояснил Николай Иванович и наклонился над тазом, подставив ладонь под тонкую струю воды, что, изгибаясь жгутом, падала из узкогорлого кувшина, поданного Квятковским. – Таково мое правило... – Солдаты подождут...
– Солдаты могут подождать, – вставил Николай Иванович, – но смерть не ждет! – Он поднял голову: – Что слышно о прибытии Неммерта?
– Ожидается нынче к ночи, – поспешно отозвался Квятковский и тут же доложил: – На Самурский пункт доставлены еще двое с тяжелым раздроблением кости.
– Почему меня не разбудили? Квятковский смутился:
– И вам когда-нибудь надобно отдохнуть!
– На будущее прошу иметь в виду, – вытирая полотенцем лицо, заметил Николай Иванович, – поднимать меня тотчас, как поступят новые раненые.


Андреевский, переминаясь с ноги на ногу, недоуменно глядел на Николая Ивановича в ожидании, когда он снова с ним заговорит. Но тот спокойно продолжал одеваться и словно не замечал его. Андреевский, подавив в себе досаду, спросил:


– Что же мне передать его сиятельству?
– То самое, что вы твердили ему все это время, – зло ответил Николай Иванович, отбрасывая от себя полотенце. – И продолжайте ваши примочки.


Андреевский представил себе возвращение к Воронцову и вдруг осознал всю тяжесть взятой на себя ответственности. «А если Пирогов вовсе откажется делать операцию?» – со страхом подумал он. – Князь может ослепнуть! – слова вырвались у него помимо воли, и от того, как они прозвучали, ему самому стало страшно. – Можно запустить...


– Ежели уже не запущено.
– Молю вас, Николай Иванович, хотя бы осмотреть! Кони готовы. Мы за час будем на месте.
– И час обратно. Затем еще осмотр... А раненые будут ждать?
– Когда же к его светлости? – упавшим голосом спросил Андреевский.
– Возможно, завтра, ежели не произойдет какой-либо тяжелый случай. Тем паче к тому времени прибудет мой ассистент Петр Юльевич Неммерт.


Николай Иванович кивнул головой и поспешно вышел из палатки. За ним, извинившись, последовал и Квятковский. Андреевский остался один. Ошеломленный и подавленный, он не мог уяснить себе: как можно не выполнить просьбу Воронцова. Категоричес-кий отказ Пирогова – превосходный повод вызвать против него гнев князя. Так и случилось бы, если бы не одно обстоятельство, оно-то и беспокоило Андреевского, – сильные втирания обострили воспаление и усилили боли. Вконец измученный, сиятельный пациент сам потребовал радикального лечения. Пойти на риск и сделать глазную операцию мог только один человек – Пирогов! Но как бы то ни было, вся ответственность на нем – Андреевском.

За палаткой еще слышались голоса. Пирогов и Квятковский ушли не-далеко, их можно остановить. Андреевский выбежал из палатки. Пирогов был уже в седле. Андреевский бросился его остановить, но Пирогов ожег плетью коня и, широко расставив локти, поскакал по лу-говине вниз, к ущелью.

 

VIII


Вечером прибыли Неммерт и Калашников. Несчастного Неммерта сняли с коня полуживым. Он навзничь повалился на землю и долго лежал не двигаясь, Болело все тело – от шеи и до натертых стременами ног, горевших как в огне. Не раскрывая глаз, он повторял:
– Ничего, пройдет... Непременно пройдет!


Зато Калашников, помогая караванщикам развьючивать лошадей, работал за пятерых. Он неотрывно следил, чтобы в спешке не бросили хотя бы один ящик на землю. Ящики составили в специально отведенной землянке и тут же выставили караул. После проверки оказалось: все бутылки с эфиром целы, а также целы и анестезирующие аппараты – маски, тщательно упакованные Калашниковым еще в Петербурге.


Николай Иванович уже знал: рано поутру поступят первые партии раненых – и теперь торопился привести весь инструмент в порядок. Прямо из землянки он вместе с Калашниковым направился в хирургическую палатку, куда санитары тотчас внесли нового раненого: бородатого казака с черным, хмурым лицом, с большой серьгой в левом ухе. На вдавленной груди, поверх плотно застегнутой рубахи, болтались две серебряные медали на георгиевских лентах. Руки, сложенные как у покойника, крест-накрест, были в земле. Казак лежал не на носилках, а на куске палатки, проткнутой ружьями.


Санитары осторожно опустили казака на землю. Выдернули из дыр ружья, распавшиеся края палатки сейчас же стали багровыми от разлившейся крови. Калашников наклонился и ощупал ногу.
– Слепое осколочное ранение коленного сустава, – доложил он, одним взмахом ножа разрезая голенище. Стянул с раненого сапоги, обрезал клочья полуистлевших от грязи и пота исподников, обмыл рану.


Казак открыл глаза и, не смея стонать, тихо вздыхал, обливаясь потом. В глазах его дрожали слезы.
Предстояло произвести первое эфирование тяжело раненного на глазах многих, ожидавших своей очереди людей. В палатке находились одиннадцать человек, и именовалась она хирургической лишь потому, что в ней был сложен из камней невысокий операционный стол. Работать у такого стола можно было только на коленях, в согнутом положении и, не сходя с места. Раненые лежали на каменных скамьях, покрытых сухими кукурузными листьями, подсунув под голову пук сена, ранец или собственную амуницию.


Пока Калашников готовил казака к операции, Николай Иванович на перевернутом вверх дном и застеленном простыней ящике проверял анестезирующую маску. Казак с усилием приподнялся на локте и, не отводя глаз, настороженно следил за Пироговым. Его внимание привлекла гуттаперчевая маска с металлической трубкой и боковой, торчащей вверх горлышком крышкой. Удостоверившись в пригодности маски, Пирогов подозвал к себе рослого санитара и приказал, приподняв казака, сесть верхом на операционный стол, обхватить голову раненого и прижать к груди.


После того как санитар зажал казака в своих могучих объятиях, Николай Иванович раздвинул на две стороны маску, намереваясь надеть ее на лицо казака.
– Сейчас, братец, я погружу тебя в сон, – стараясь говорить как можно ласковее, пояснил Николай Иванович. – Больно не будет. Уснешь, и все...Казак поднял мохнатые брови и жалостливо, с отчаянием посмотрел на поднесенную к его лицу уродливую маску.


– Выходит, конец мне? – через силу выдавил он из себя. – Отмучился!.. Попа приведите... Покаяться желаю...
– Не нужен тебе поп, – оборвал Калашников. – Выздоровеешь – сам его проведаешь.
– Да вы ж усыпить навечно хотите, ваш благородь! – не сводя неподвижных, мокрых от слез глаз с эфирной маски, воскликнул казак. – Грех на себя берете! Без исповедания...
Николай Иванович попытался надеть маску на его лицо, но казак, дернувшись всем телом, истошно, на весь лагерь, завопил:


– Убери намордник! Жить хочу, жить! Не душите, христом-богом молю! Безногим пущай буду! Пилите – все стерплю!
– Дурья твоя башка! – грубовато прикрикнул Калашников. – Тебя жалеючи делают. Заснешь – и вся недолга!


Но казак ничего не хотел слушать. Напрягшись, он изогнулся всем корпусом и с такой силой ударил в грудь санитара головой, что тот с трудом сохранил равновесие.
– Мало, што под пули нас ставят, так теперича хотят душить, будто крыс! – все более возбуждаясь, не унимался казак, выкатывая глаза и весь обливаясь потом. – Креста на вас нету, изверги! Мало вам нашей кровушки! Лишнюю клячу для безногого жалко! Да я на одной ноге до самой Шуры допрыгаю!.. Не травите, побойтесь Бога!
На шум в палатку вбежали трое санитаров. Легкораненые, оттягивая на углах холстину, заглядывая внутрь палатки, старались понять, что случилось. А бородатый казак продолжал поносить лекарей. Было непостижимо: откуда у него появилась такая силища? Четверо здоровенных санитаров еле могли с ним справиться. Как ни пытался Николай Иванович успокоить его, ничего не выходило: он лишь еще отчаяннее бился и кричал. Его вопли и причитания встревожили других солдат. Они тоже, сначала тихо, затем все громче и настойчивее, стали выражать свое недовольство. Ничего другого не оставалось делать, как положить маску на ящик и во всеуслышание заявить:


– Хорошо, усыплять не буду!
Тяжелораненые вскоре успокоились. Казак, обессилев, присмирел, закрыл глаза и, вытянув вдоль туловища руки, как бы заснул. Николай Иванович сделал знак Калашникову и вышел из палатки. Вокруг плотной стеной стояли ходячие больные. Они неприязненно оглядели его с ног до головы и нехотя расступились.
Николай Иванович прошел до первого шалаша и остановился в ожидании Калашникова. От коновязей, прямо навстречу ему, быстрым шагом направлялись Неммерт и Андреевский. В такую минуту встреча с Андреевским показалась Николаю Ивановичу особенно неприятной.


– Что случилось? – озабоченно спросил Неммерт, показывая глазами на столпившихся вокруг палатки раненых.
Николай Иванович пожал плечами и ничего не ответил. На губах Андреевского зазмеилась иезуитская улыбка. Николай Иванович холодно ему поклонился и повернулся к приближающемуся Калашникову.
– Вот что, Сергей Федорович, сейчас вы усыпите меня! – И, не позволяя себе возражать, быстро прибавил: – Другого выхода нет.


Неммерт повторил свой вопрос:
– Что же случилось, господа?
– Я ждал этого,— скороговоркой проговорил Николай Иванович, – и не считаю для себя неожиданностью. Надобно завоевать доверие... безусловное доверие! Идемте, Сергей Федорович! Непозволительно упускать хотя бы минуту! Калашников вопросительно посмотрел на Неммерта. По его утвер-дительному кивку догадался: он прекрасно понял, о чем идет речь. Тогда Калашников негромко, но твердо сказал:
– Уж ежели кого следует усыпить для наглядности, так это меня! –
Он бесхитростно улыбнулся. – Ведь вам, Николай Иванович, еще предстоит делать операции. И Петр Юльевич подошли...
– В самом деле... – смущенно заморгал белесыми ресницами Неммерт. – Зачем непременно надобно вам?
Николай Иванович смешно взлохматил бакенбарду, помолчал, раздумывая, и вдруг скомандовал:
– Пошли!


Санитары сняли со стола казака, уложили на носилки и поставили у входа в палатку. Калашников улегся на стол и, расстегнув ворот рубахи, откинул голову на руки санитара. Николай Иванович наложил маску, завязал концы ремешков на маковке и, открыв клапан, принялся капать из флакона в дыхательную трубку эфир. Через пять минут Калашников заснул. В палатке стало тесно и душно от набившихся в нее солдат. Боясь дышать, они смотрели на порозовевшее и вдруг ставшее строгим лицо фельдшера. Никто не смел произнести ни слова. Наступившая тишина лучше всего свидетельствовала о благоговении перед совершавшимся на их глазах чудом. Николай Иванович, незаметно наблюдая за лицами солдат, отлично понимал, что происходит с каждым из них. Проверив пульс и установив полную нечувствительность к болевым ощущениям, взял скальпель и протянул его стоявшему при входе в палатку молодому солдату.


– Режь здесь. – Он показал на обнаженную по локоть руку Калаш-никова. – Режь, говорю!
Солдат растерянно улыбался, боясь сдвинуться с места. Николай Иванович схватил его руку и заставил сделать неглубокий надрез.


– Видишь, он ничего не чувствует. Спит и видит сны.
Солдат стоял с одеревеневшим лицом, отпятив нижнюю губу и натужено сопя.
В течение четверти часа, пока Калашников, словно собираясь плыть, надув губы, легонько похрапывал, никто из солдат не ушел. Все оставались стоять, как стояли, и даже нетерпеливый и злой Андреевский. Когда же Калашников очнулся и сделал первое сознательное движение, молчавший все время казак громогласно объявил:
– Эхма, други, была не была, пущай сыпит! Храпеть буду, як тигра! – Он страшно завращал белками, хрипло расхохотался, но тут же, потеряв силы, обмяк.



IX


В то же утро Николай Иванович сделал операцию Воронцову. Ассистировали ему Неммерт и Квятковский. Андреевский присутствовал в качестве зрителя. Воронцова, по указанию Николая Ивановича, поместили в особую палатку с единственной кроватью посредине и маленьким походным столиком для хирургических инструментов.

Андреевский уже успел разнести по всему штабу об увиденном им в полевом лазарете, и множество любопытных не удержалась и пришли посмотреть на чудесного лекаря. Князь Гагарин на правах старого знакомца первым бросился к стремени его коня, чтобы помочь спешиться. С той минуты, когда Николай Иванович вошел в палатку и поздоровался с лежащим под простыней Воронцовым, во всем лагере прекратилась пальба: умолкли пушки, стихла перестрелка.


Как ни странно, эта внезапно наступившая тишина подействовала на Николая Ивановича угнетающе. За время пребывания в лагере гул орудий и треск ружейных выстрелов создавали ранее не известное ему ощущение внутреннего подъема, напряжения и вызывала желание действовать. Иногда он дивился сам на себя: откуда брались силы, быстрота в решениях и поступках? И он отвечал себе: все рождала обстановка!
Пытая себя этими несвоевременными мыслями. Николай Иванович сосредоточенно тер жесткой щеткой руки, подставив их под струю горячей воды. Закончив мытье, встал в ногах Воронцова.


– Операция будет болезненной. И даже весьма болезненной!
Воронцов страдальчески поморщился.
– Буду терпеть... – прошептал он. – Только скорее.
Все, что делалось вокруг, казалось ему слишком медленным. Особенно то, что делал Пирогов: он бесконечно долго осматривал глаз, причиняя каждым прикосновением невыносимую боль: гремя инструментами, разбирал их перед кипячением, мыл руки, а теперь еще занялся неуместным разговором:
– Операцию возможно произвести абсолютно безболезненно!
– На мне делать эксперименты?! – дернулся Воронцов и неприязненно уставился на Николая Ивановича здоровым глазом. – Надобно резать – режьте!


Николай Иванович подал знак. Квятковский вылил ему на руки флакон спирта, встал в головах Воронцова и крепко прижал к постели его руки. Неммерт щипцами вынул из бачка скальпель. Николай Иванович осторожно опустился на колени. Быстрый, короткий взмах скальпеля, и гнойник под глазным яблоком вскрыт.
Воронцов вскрикнул и судорожно дернулся всем корпусом.
– Все!..
Скальпель со звоном упал в бачок.


Неммерт очистил и продезинфицировал ранку. Николай Иванович уселся на единственный складной стул в ожидании, когда Воронцов успокоится и заговорит. Но тот не произнес ни слова даже после того, как Неммерт со всеми возможными предосторожностями наложил на глаз повязку.
... На третьи сутки, во время перевязки, Воронцов довольно улыбнулся:
– Считаю себя обязанным...


Более подходящий случай вряд ли мог представиться, и Николай Иванович вновь с жаром заговорил о лечебных нуждах, приводя один пример разительнее другого.
Воронцов устало закрыл здоровый глаз:
– Я до сего дня не имею вашего донесения.
– Полагаю, на театре войны можно устранить неполадки и без бумаг.
– Как надлежит поступать на войне, мне лучше ведомо! – повысил голос Воронцов. – На будущее прошу обращаться к вашему прямому начальнику инженер-полковнику Кесслеру.
– Благодарю вас, но я предпочитаю делать это лично.
Воронцов дернул головой. На его маковке грозно качнулся седой хохолок.
– Я сам огляжу лазаретный лагерь!



Х


На пятый день Андреевский, не ставя Пирогова в известность, снял с Воронцова повязку и разрешил совершить объезд лагеря. Глаз все еще продолжал болеть, и от яркого солнца веко его подергивалось; походило, будто князь, не уставая, кому-то подмигивал.


В полдень Воронцов, сопровождаемый всей многочисленной свитой, спустился с Куппинских высот. Он ехал на вычищенном до золотистого блеска рыжем коне в глубоком, отделанном позолотой седле, с опаской глядя коню под ноги. Большой, малинового цвета потник с княжеской короной топорщился, как панцирь, а кривая шашка с георгиевским темляком у золотой рукояти, болтаясь, стучала о стремя.


По правую сторону от Воронцова на поджаром кабардинском жеребце следовал командующий главной штурмовой колонной генерал-майор Карл Иванович Бюрно, чернобровый красавец в походном сюртуке, с «Георгием» и огромной золотой медалью на груди, полученной от турецкого султана за разгром египетского паши Магомеда-Али. Слева ехал немолодой, грузный полковник с вислыми седыми усами – Григорий Дмитриевич Орбелиани Первый, только что принявший Апшеронский полк своего брата Захария, умершего от холеры. Позади – непременный Андреевский с огромным желтым баулом через плечо, наполненным всевозможными лекарственными снадобьями, и рядом с ним – молодой белокурый офицер датской службы Дюпла, участвовавший в осаде в качестве волонтера исключительно из честолюбия и любви к приключениям. А дальше – вся многочисленная и пышная свита на сытых, нетер-пеливых конях.


Эта сверкающая позументом и мундирами всех цветов кавалькада то взмывала на кручи, то рассыпалась живописными группами по всему взгорью. Играла труба, грохотали барабаны, сотни глоток вопили «ура», а ка-валькада передвигалась с одного места на другое и, наконец, оказалась на одной из ведущих к лазаретному лагерю дорог. Больные повысыпали из палаток поглазеть на невиданное зрелище. Санитары, побросав носилки, задрали головы. По лагерю забегали, засуетились фельдшеры. В хирургической палатке шла обычная работа: Николай Иванович делал очередную операцию, а Квятковский ему ассистировал. Непривычный шум заставил Квятковского на секунду выглянуть наружу. Ни-колай Иванович повелительно окрикнул его:


– Потрудитесь встать на свое место!
– Профессор...
У Николая Ивановича дернулась верхняя губа: он не любил этого обращения. Лишь, после того как больному был наложен последний шов, он укоризненно заметил:
– Как же можно, Алексей Дмитриевич, ведь воздух вносит инфекцию. Минимум движений!
– Эфир, знаете ли, действует...
В палатку заглянул запыхавшийся Калашников.
– В лагерь едет сам князь! – сообщил он и тут же исчез, кинувшись со всех ног в сторону балаганов с безнадежно больными. Эти балаганы были отставлены на полверсты от других.


Калашников остановился перевести дыхание и увидел Андреевского, который теперь ехал впереди, указывая кавалькаде путь. Зачем ему понадобилось показывать Воронцову балаганы смертников, Калашников не мог понять. Всадники спустились в долину. Снизу потянуло сладковатым трупным запахом. Кони, раздувая ноздри, заупрямились и встали.


– Вонища, не приведи бог! – проворчал Воронцов, извлекая из-за борта сюртука платок. – Наш экспериментатор протушил весь лагерь!
– Ваше сиятельство, люди задыхаются от его зловредных паров! – поспешил сообщить подоспевший Андреевский. – Часто отказываются усыпляться. Несколько человек заснули и... не проснулись.
Воронцов, уткнув нос в платок, повернулся к Бюрно:
– Вы, Карл Иванович, что скажете?
– Полагаю, на мой взгляд, опытами положено заниматься в клинике, – мрачно ответил Бюрно. – А касаемо уничтожения боли – пустая химера!
– Если б вы знали, сколько упускается драгоценного времени! – довольный начатым разговором, подхватил Андреевский. – Усыпление занимает десять-двенадцать минут. Лекари стоят и ничего не делают. Что же будет при штурме?
– Чего доброго, сей эскулап поусыпит всех солдат! Кому же тогда воевать? – пользуясь своим правом гостя и особой близостью к князю, сострил Дюпла. – Я знавал одного факира, он прокалывал гвоздем щеку, не испытывая никакой боли.
– Все, что довелось мне увидеть в лазарете, – не унимался Андреевский, – походило на факирство, и только.
– А вы как полагаете, Карл Иванович? – Воронцов снова обратился к Бюрно.
– Полагаю, надобно воспретить!


Злобствование Андреевского по адресу Пирогова стало для всех очевидным, и никто, даже сам Воронцов, не обращал внимания на его слова. Но утверждение Бюрно, всегда очень осторожного в своих выска-зываниях, заставило посмотреть на действия Пирогова с другой стороны.
– Я полагаю, – продолжал он, – солдат во всех проявлениях своих обязан оставаться солдатом и не терять присущих ему достоинств, первые из коих – твердость и мужество. Воронцов, раздумывая над словами Бюрно, поглаживал холку коня, собираясь с мыслями. Подул встречный ветер. Снова пахнуло зловонными испарениями. У Воронцова запершило в горле. Глаза заслезились, он закашлялся.


Всадники в неизвестном ожидании сбились в кучу. Воронцов чуть коснулся повода. Умный конь повернулся и, гулко ударяя копытами, пошел обратно. Свита последовала за Воронцовым.



XI


После печального опыта под Гергебилем, к штурму Салтов готовились долго и тщательно. Войска простояли на подступах к ним целый месяц, ожидая окончания подвоза снарядов. Саперные команды неустанно вели подкопы, строили брустверы, глиссеры, опоясывали аул траншеями. Выдвинутые на открытые позиции передовые части неустанно тревожили горцев рекогносцировками, частыми передвижениями, фланговыми и тыловыми атаками.


Николай Иванович, как ни старался разобраться в этих быстрых. неожиданных действиях, так и не смог. Все походило на какую-то не понятную игру, и, если бы не поступающие в лазарет раненые, так игра могла бы показаться даже забавной. Но Николай Иванович, как никто другой, видел всю отвратительную изнанку этой опасной игры, стоящей многих человеческих жизней.


К осажденным дважды направлялись парламентеры, с ними говорил сам Кебет-Магома.
– Шамиль и Хаджи-Мурат нападут на Воронцова с тыла и не дадут взять Салты! – заявил он и, предостерегая, напомнил о Дарго, где войска Воронцова оказались в окружении и только случайность спасла их от полного разгрома.


После обложения Салтов русскими войсками между осажденными и отстоявшими на несколько верст шамилевскими отрядами началась беспрерывная барабанная перекличка. Обычно гулкие удары аварских барабанов раздавались рано поутру из главной башни. Тотчас с какой нибудь горы в ответ неслась такая же барабанная дробь. Так продолжалось часами, пока артиллерия не начинала беспорядочную стрельбу.
Начало обстрела Салтов совпало с полным созреванием яблок груш, а чуть позже – и персиков. Пахнущий снегом воздух ощутимо приобретал сладковатый аромат горного меда. Изредка к нему примешивался запах тления, серы, селитры. Эти запахи усиливались изо дня в день, и скоро аромат садов исчез совсем. Иногда вечерами сады, словно наперекор всему, распространяли свое ни с чем не сравнимое благоухание как бы напоминая: жизнь неизбежно восторжествует над смертью!..


Над аулом иногда сутками кружились орлы-стервятники, то исчезая из глаз, то камнем свергаясь на стены и башни. На скалах, раскинув крылья, сидели коршуны-ягнятники, похожие, как казалось Николаи Ивановичу, на имперские гербы. Часто между хищниками завязывалась драка, и тогда с неба на землю летел целый вихрь перьев.

 

С каждым днем все ниже кружились орлы и над лазаретом. Раза два Николай Иванович видел их сидящими почти у самых шалашей Солдаты свистом и камнями пугали хищников, но они даже головы не поворачивали.
После трех суток беспрерывных бомбардировок, в полдень, когда осажденные совершали намаз , на Салтынскую дорогу выехало двое всадников-парламентеров: трубач и знаменосец с высоко поднятым белым стягом.
Парламентеры трижды, на виду у всего аула, проехали взад и вперед в ожидании ответного сигнала. Прошло четверть часа – сигнала не последовало. Труба пропела последний протяжный зов, и парламентеры исчезли.
С этого дня обстрел сделался постоянным и не прекращался ни днем, ни ночью. Огонь велся одновременно из всех орудий и с возможно близких дистанций. Тягучий гул наполнял долины и ущелья.


В одну из ночей, особенно темную и до предела наполненную одним неустанным звуком, слитным и плотным, как и обступившая со всех сто-рон тьма, раздалось пение. Пели мужские голоса, сильные, мужественные, пели в каком-то фанатическом самозабвении. Николай Иванович, успевший задремать после суматошного дня, тотчас проснулся и долго, не шевелясь, слушал это пение, то глохнущее, то вновь подступающее к самой палатке. Ни выстрелы, ни отчаянный храп спящих людей не могли заглушить идущих извне звуков: они росли и крепли, становились удивительно отчетливыми, будто поющие стояли рядом.


Осторожно, боясь кого-либо потревожить, Николай Иванович вы-брался из палатки. У самого входа в позе бесчувственно пьяного человека лежал Квятковский. «Бедняга, как наглотался эфира!» – с участием подумал Николай Иванович. Такой ночи ему не приходилось видеть за все время похода. Все осязаемо близко: деревья, скалы, палатки – протяни руку, и ты коснешься их! Невидимый и грозный хор отзывался в сердце безысходной тоской и мукой, как вопль обреченного на смерть человека. Сама скорбь сходила на горы, на темный аул, окруженный высокими стенами, на все, что видели вокруг глаза.


Николай Иванович шел вдоль палаток с ощущением грозно надви-нувшихся гор. Оторванность от родных, которой он не испытывал, вдруг до физической боли сжала сердце. Поющие предрекали не покой, не забвение, а тревогу и новые испытания. В эти звуки вливались отзывы часовых: «Слушай! Слушай!..», как бы призывая весь лагерь к бодрствованию. Плотно завернувшись в бурку, Николай Иванович не шевелясь просидел всю ночь на камне, даже не раскуривая трубки.


Утром у костра, глотая из глиняной кружки чай, он спросил Метависа, как старого кавказца и старожила:
– Что это за песня, какую поют горцы?
– Такие песни, – ответил он,— поют во время большой опасности,
когда нет другого выхода, как принять неизбежную смерть. Песней горцы подбадривают себя и еще раз дают клятву не отступать перед опасностью. Чтобы лучше слышать слова песни, Метавис приложил ладонь к уху. По просьбе Николая Ивановича пересказал ее содержание:



Бейтесь, друзья и братья, –
Славные ждут вас дела...
Трусу – напеки проклятье,
Смелому – наша хвала!..
Нам помоги,
О Азраил!
Нас окружают враги!
Бисмиллаги! Бисмиллаги!..
Людям трусливым не верьте –
Смело вступайте в бой
Нам ли бояться смерти? –
Смерти не знает герой!..



– Удивительно величавая песня! – воскликнул восхищенный Николай Иванович. – Как тут не согласиться с Лермонтовым: лишь на Кавказе можешь познать настоящую поэзию!
Метавис продолжал:



Из мертвых сложите стены,
Нет нам пути назад!
Те, что готовят измену,
В страхе пускай задрожат!..
Нам помоги,
О Азраил!
Нас окружили враги!
Бисмиллаги! Бисмиллаги!



Войска пошли на штурмМетавис отхлебнул из кружки чай и убежденно заметил:
– Ежели мюриды запели смертную песню – жди штурма! Не позже чем послезавтра начнется самое важное...
Он оказался прав. На рассвете 14 октября войска двинулись на штурм Салтов. Горы, поля и аул еще были затянуты молочным предутренним туманом. Влажный пар шел от земли, поднимаясь прямыми теплыми струями к небу. Ледяной блеск штыков очертил перестроение колонн. С адским грохотом на гору взнеслись картечницы. Пехота двинулась в обход, цепью опоясывая хребет. Первым вылетел эскадрон драгун. Ему на смену другой, третий...


Крадучись, вперебежку, почти под самые стены крайних саклей подбирались егеря и карабинеры. Пластуны сходились из разных мест: сверху, с боков, чтобы тут же рассыпаться за камнями и уступами.
Сурово-молчаливый аул будто вымер. С его стен почти не разда-валось выстрелов. И только пение усталых людей говорило о жизни.


Взошло солнце. Барабанщики забили атаку. И с этого часа Николай Иванович почти не оставлял операционной палатки. С каждым днем увеличивались партии раненых. Неммерт и Калашников, одурманенные эфирными парами, то и дело выбегали из палатки глотнуть свежего воздуха. Когда же раненых прибавилось, с Николаем Ивановичем остался Квятковский, а Неммерт стал работать с Ольшанским. На Метависа легла забота о легкораненых, безнадежно больные целиком перешли на попечение Калашникова.


Все лекари вскоре овладели анестезирующим препаратом, и смело им пользовались. Особенно при срочных ампутациях, когда нечеловеческая боль даже самых стойких делала невменяемыми. Николай Иванович при виде уснувшего под наркозом солдата испытывал большое душевное облегчение. Около оперируемого стояли не три-четыре санитара, а всего лишь один, державший наготове эфир. Раненые вели себя спокойно и доверчиво. Редко-редко когда раздавался крик или стон. А ведь каких-нибудь две недели назад вопли пронизывали воздух, заставляя содрогаться самых стойких и все повидавших на своем веку лекарей. Как-то в операционную палатку внесли раненого мюрида. Он сидел на носилках, укрытый рваной буркой.


Обнаженная голова его поразила Николая Ивановича своей массивностью и идеальной формой: похоже, искусный скульптор высек ее из единого куска гранита, сохранив и уравновесив все пропорции. На отли-вавшем желтизною черепе отчетливо проступали малейшие неровности, упрямый округлый лоб находился в превосходном соотношении с волевым подбородком. Накрепко сжатые челюсти и большие, глубоко сидящие глаза, полные живого блеска, таили в себе несокрушимую волю.


Он мельком посмотрел на Николая Ивановича и отвернулся.
На третий день Николай Иванович записал в дневнике: «Отчаянные приверженцы Шамиля изумили нас своею твердостью и равнодушием к телесным страданиям. Один из них спокойно, без всякой перемены в лице, сидел на носилках, когда наши солдаты принесли его к нам в лазарет. Одна нога его была обвязана тряпками; я думал, судя по его равнодушию, что он незначительно ранен. Но каково же было мое удивление, когда, сняв повязку, я увидел, что нога его перебита ядром выше колена, висит почти на одной только коже! На другой день после отнятия бедра этот же сидел между нашими ранеными опять спокойно и с тем же стоицизмом».



XII


Войска ворвались в Салты на рассвете. К полудню все было кончено, дымились лишь подожженные артиллерийскими снарядами стога сена, напоминая о жарком сражении. Недавнее воодушевление боем и безотчетный азарт сменились апатией. Офицеры устало расхаживали по широкой аульской площади или сидели на камнях, негромко беседуя. Солдаты бродили между дымящимися развалинами, заглядывали во все закоулки и щели. Прошло каких-нибудь два-три часа после падения Салтов, но нигде, ни на одной улочке нельзя было увидеть убитого или раненого горца. Аул вымер – не тявкали даже псы. Тишину нарушали лишь отдаленные звуки духового оркестра.


В тот же день Николай Иванович отправился пешком в Салты. То и дело ему встречались раненые в рваных рубахах, с черными от порохо-вого дыма лицами. Одни тащились в одиночку, опираясь на костыли, другие – группами по пять-шесть человек. По странному, неизвестно кем заведенному порядку солдаты при встрече с ним снимали фуражки и по-крестьянски низко кланялись.


Дежурный по штабу главнокомандующего майор Владимир Дитмара, наблюдавший в зрительную трубу за Салтынской дорогой, заметил Пирогова. Дитмара тотчас же доложил Воронцову, и тот нехотя поднялся с походного стульчика и недоверчиво спросил:


– А вы не ошиблись, майор?
Среди офицеров штаба сухопарый Воронцов был на голову выше других. Это в сочетании с привычкой говорить иронически-полувопросительно придавало ему еще более надменный вид. Не глядя, Воронцов протянул руку. Дитмара почтительно вложил в нее развернутую на все коленья зрительную трубу. Воронцов приблизился к обрыву и вскинул трубку к левому глазу. Медленно обвел ею горы и, растягивая слова, заметил:
– С таким войском можно завоевать несколько королевств! – К его смешку присоединились все стоящие рядом.
– Смею уверить, ваше сиятельство, это куда легче, нежели взять один аул! – проговорил стоящий рядом Бюрно.
Слова Бюрно прозвучали и как похвала горцам, и как восхищение своим войском, что в равной степени было приятно Воронцову.


Не отрываясь от трубы, Воронцов еле видимо улыбнулся и сказал, обращаясь к Дитмаре:
– Передайте указание полковнику Кесслеру остановить Пирогова и вернуть в лагерь. Пусть предупредит нашего строптивого эскулапа – аул заражен. За его жизнь перед государем в ответе я! В этих словах не было преувеличения: действительно Пирогов нахо-дился в экспедиции с высочайшего дозволения.


Инженер-полковник Кесслер, не доверяя выполнение приказа никому, поехал сам уговорить Пирогова вернуться. В сопровождающие взял себе штабс-капитана Асеева и прапорщика князя Чавчавадзе. Кесслер догнал Пирогова на самом подходе к Салтам. Спешился и, вытянув вперед обе руки, подошел к нему, как к своему давнему зна-комому:


– Ну, как же можно, Николай Иванович, пешком в гору? И какая в том нужда? Мы отрядили в санитарный обоз самых спокойных лошадей. На худой конец я прислал бы свою, благо их у меня три. Остановленный холодным взглядом Николая Ивановича, Кесслер смешался.
– Вот кому дали бы! – нахмурил колючие брови Николай Иванович и указал на двух солдат, несших на скрещенных ружьях раненого товарища. – Им куда нужней!


Кесслер, привыкший к почтительности в отношении своей особы, растерялся еще больше. Офицеры, держа коней в поводу, следовали позади, сохраняя почтительную дистанцию. По всем окрестным склонам тянулись тяжелые арбы с ранеными. Арбы спускались по таким местам, где не только не существовало какого-либо намека на дорогу, но и вообще никогда не проходило ни одно колесо.
– Так вот, – выделяя каждую буковку, продолжал Николай Иванович тем вразумительным тоном, каким он повторял прописные истины студентам, – поверьте мне: выражаю свое крайнее сожаление по поводу
нашей встречи, коя состоялась лишь по окончании сражения. А где же вы были раньше, милостивый государь?


– Но позвольте, – обиженно забасил Кесслер, – весь отряд находился в постоянном действии. Решительно ни одной минуты передышки!..
– Транспортировка раненых должна входить в оперативный план, – сухо прервал Николай Иванович. – С вашего ведома нарушались все мои инструкции и указания.
– Транспортировка раненых не входит в мои прямые обязанности.


Николай Иванович так грозно зашевелил выцветшими бакенбардами, что Кесслер не решился дальше оправдываться. Полный самых благих намерений, он не ожидал такой неприкрытой неприязни к себе. Брошенная Воронцовым и переданная ему фраза: «Предупредите нашего строптивого эскулапа» – стала ему понятна. Легко сказать: предупредите! А как это сделать, с чего начать?..


Повод представился сам собою. Они остановились перед разворочен-ной волчьей ямой. Сквозь провисший сухой хворост со дна ямы сверкнуло жало вбитого в кол кинжального клинка. Свежеоструганный кол от верха и до основания был залит кровью. На дне ямы лежали смятая солдатская фуражка и расколотое надвое ружье. Не требовалось никакого воображения, чтобы представить себе ужасающую картину мучительной смерти солдата!
Под Салтами Николай Иванович вволю нагляделся на все, но каждый раз, когда в операционную палатку приносили раненого, вынутого из волчьей ямы, невольно содрогался и на какое-то мгновение терял над собою власть. Сейчас, заглядывая в развороченное чрево ямы, откуда несло сырой землей, пахло кровью, он испытал легкий озноб.


Кони, почувствовав запах крови, рвали удила, высоко задирали мор-ды и дрожали мелкой дрожью.
Кесслер, держа фуражку в руке, заговорил тихим, взволнованным голосом:
– Николай Иванович, прошу вас выслушать меня. Я обязан предупредить вас... Вы не должны рисковать жизнью: за нее в ответе его сиятельство. Князь просит вас вернуться. Требуется сугубая предусмотрительность...
По недовольному виду Николая Ивановича Кесслер понял: никакие уговоры не помогут. И хотя это его раздражало, он все же испытывал непонятное влечение к этому странному человеку, полному внутреннего спокойствия и какой-то, внушающей доверие, уверенности. Вот кому он, не задумываясь, доверил бы свою жизнь!

 

– Николай Иванович, в Салтах русских раненых не осталось. Говорю вам это с полной ответственностью. Есть одни горцы.
– Но все же есть?
Кесслер осторожно взял Николая Ивановича под локоть и самым мирным, задушевным голосом проговорил:
– Ежели бы речь шла о наших чудо-богатырях, истинных героях, а то ведь...


Николай Иванович нетерпеливо освободил руку и опустился на камень. Снял шляпу и принялся вытирать голый, бугристый череп носовым платком, глядя поверх головы Кесслера на крепостные стены.
В своем сером длиннополом сюртуке, узких брюках и широкополой, надвинутой на глаза шляпе он чем-то напоминал Пушкина в дни его путешествия в Арзрум. Он был так же стремителен в движениях и непоседлив, как и поэт, полный жизнерадостной энергии. Это сходство под-держивалось еще и тем, что Пирогов, так же как и Пушкин, постоянно находился в окружении военных, оказывающих ему самое почтительное внимание.

 


XIII


Лишь только Пирогов и Кесслер появились на салтынской площади, как офицеры, деятельно обсуждавшие стратегические особенности штурма, умолкли и тут же окружили их. Несколько старших офицеров тотчас же обратились к Пирогову с просьбами, походившими скорее на требования, начать немедленную транспортировку раненых. Кесслер, перехватив взгляд Николая Ивановича, притворно изумился:


– Как, они все еще есть?
И по тому, с какой уничтожающей силой вспыхнул взгляд Николая Ивановича, Кесслер понял, какую неприязнь он вызвал таким неуместным вопросом.
Из настежь раскрытых дверей мечети вышли двое горцев: мулла в засаленной абе и прямой, высокий старик, судя по знаку на черкеске – шамилевский наиб.


Кто-то чуть слышно обронил:
– Сам Даниял-Гаджи!
Стоявший поодаль переводчик Ходжио низко поклонился горцам и спросил по-аварски, какова их просьба.
– В мечети смертельно раненные, – ответил Даниял-Гаджи. – Раньше их нельзя было вывезти. Мы просим разрешения сделать это теперь.
– Скажи ему, – обращаясь к Ходжио, проговорил Кесслер, – я передам его просьбу главнокомандующему.
– А меня, – добавил Николай Иванович, – прошу допустить к осмотру раненых.
Не успел Ходжио перевести слова Николая Ивановича, как неподвижно-суровое лицо Данияла-Гаджи изменило свое выражение. Он приложил к висящему поверх газырей серебряному наибскому знаку ладонь и склонил голову.


Николай Иванович так же почтительно ответил на поклон и направился к мечети. Войдя в нее, он был поражен полнейшей, почти благоговейной тишиной. Даже в горячечном бреду ни один из умирающих не издавал стона. Эта спокойная тишина показалась настолько неожиданной, что он, скрывая волнение, спросил:


– Много ли здесь раненых?
– Семьдесят восемь человек, – поспешно ответил Ходжио.
После яркого солнца глаза ничего не различали, кроме длинных желтых полос, протянувшихся из узких, как бойницы, окон от потолка к полу. Лишь после того как глаза освоились с полумраком, Николай Иванович увидел лежащих на застланном кукурузными листьями полу раненых. Они лежали по обе стороны широкого прохода головами к стене. Некоторые из них, несмотря на жару, были укрыты овчинами. Николай Иванович, предполагая начать осмотр с конца мечети, уверенно направился вглубь и остановился у ног последнего раненого, лежащего вплотную к стене.


– Махулау, – предупредил Даниял-Гаджи, – твою рану хочет по-смотреть русский лекарь.
Махулау открыл глаза. Но как только Николай Иванович коснулся овчины, он дернулся всем телом: похоже, судорожная конвульсия скрутила ему ноги. Усилием воли он заставил себя приподняться. По глубоким его морщинам, как по желобкам, стекал пот. Седые волосы на обнаженной груди походили на кольчугу. В ледяном взгляде горца была такая сверхчеловеческая ненависть, что Николай Иванович невольно отдернул протянутую руку.


Даниял-Гаджи схватил руку МахулауДальнейшее произошло еще более стремительно. Вспоминая после, Николай Иванович не мог объяснить, что спасло его от неминуемой смерти: то ли неверный удар ослабевшей руки Махулау, то ли находчи-вость Данияла-Гаджи. В памяти сохранился лишь мгновенный, похожий на молнию, блеск занесенного кинжала. Удар пришелся по плечу с такой силой, что Николай Иванович лбом ткнулся в кукурузный настил. Даниял-Гаджи на взмахе схватил руку Махулау и отбросил его назад к стене.


Кинжал, ударившись в стену, подпрыгнул и со звоном покатился по полу. Когда Николай Иванович разогнулся, Махулау лежал, вытянувшись во весь рост, высоко задрав бороду. Николаю Ивановичу он показался мертвым.
Мечеть наполнилась тревожным гулом. Даниял-Гаджи подтолкнул вперед муллу. Мулла воздел ладонями вверх руки и забормотал молитву.



Ослепительно белый квадрат раскрытой двери заслоняли два силуэта: это вбежали стоящие наготове солдаты.
– Остановитесь! – крикнул Николай Иванович, жестом направляя к ним Ходжио.
Придерживая у пояса кинжал, Ходжио на одних носках побежал по проходу. Мулла все тем же монотонным голосом продолжал бормотать молитву. Его причитания прервал Даниял Таджи, заговорив с такой внутренней силой, что даже Николай Иванович, не понимавший аварского языка, понял смысл его страстного обращения. Множество раз, с разными интонациями, он повторял: «Пирогов! Пирогов!» Раненые изменили позы, стараясь лучше разглядеть русского лекаря.


Даниял-Гаджи поднял тяжелый мюридский кинжал и молча передал подошедшему Ходжио.
Мулла стоял, перебирая четки, и, чуть-чуть покачиваясь, с опаской косился по сторонам. Ему хотелось понять: как раненые отнеслись к поступку Махулау, ведь амузгинец Махулау был не кто иной, как верный шамилевский мюрид, начальник арсенала и герой защиты Гергебиля. Разве кто-нибудь осмелится не одобрить его поступка, а тем более осудить? Однако мечеть притихла и затаилась.


Николай Иванович озабоченно посмотрел на Махулау. Затем опустился на одно колено, извлек из жилетного кармана часы-луковицу и, держа руку Махулау на весу, принялся считать пульс.
О тяжелом состоянии Махулау говорил не только пульс, но и обильно проступивший пот и посиневшие ногти. Требовалось оперативное вмешательство, и Николай Иванович объяснил это Ходжио. Тот перевел его слова Даниялу-Гаджи и что-то добавил от себя, видимо очень существенное, так как Даниял-Гаджи принялся горячо убеждать Махулау, который сразу, на глазах, осунулся и почернел.


Наконец Даниял-Гаджи задал ему короткий вопрос. Махулау, не открывая глаз, покачал головой. Отовсюду послышались голоса откры-того осуждения, они росли и крепли, заставляя Данияла-Гаджи повторить свой вопрос уже громче.


– На лазаретный пункт! – приказал Николай Иванович и двинулся дальше по проходу.
Закончив осмотр, он потребовал у Кесслера немедленно вывезти всех раненых горцев из зараженного аула. Бригадные командиры настаивали на отправке в первую очередь солдат.
– Дозволительно, господа, – возвысил голос Николай Иванович,— спросить: о чем вы толкуете? О гуманности, о патриотизме или о чем- либо другом? Помощь мною оказывается раньше тем, кто в наихудшем
состоянии. Я ни на йоту не отступлюсь от правил морали и медицины. Окромя законов войны, есть еще и другие законы... – Он негодующе сжал кулаки. – Больными и ранеными ведаю я и прошу выполнять мои
указания!



XIV


Орбелиани с конным отрядом апшеронцев бросился преследовать Муртазали, вырвавшегося с полсотней мюридов из окружения. Но Муртазали, перейдя вброд Салу, ушел в горы. Удалось настигнуть лишь двух мюридов и то лишь потому, что у одного захромал конь, а другой, раненный в голову, вылетел из седла.
Апшеронцы вернулись, когда Салты стонали от жадного стука топоров. Кони шарахнулись еще на полдороге, как только за поворотом взметнулось пламя.


Николай Иванович вышел к воротам аула встретить санитарные повозки. Отовсюду несло ядовитым запахом пережженной серы. Гарь осе-дала на лицо и руки, забивалась в рот – нечем было дышать.
У самого края аула Николаю Ивановичу встретились две девушки. Они спускались с родника, неся за плечами на скрученных в жгут полотенцах медные кувшины. Легкий налет пыли покрывал их белые платки.
Девушки свернули за угол каменной ограды, прошли двор, юркнули в нишу и пропали в черном провале стены. Чуть помедлив, за ними вошел в черную щель и Николай Иванович.


В темной комнате на полу лежал мужчина, закрытый под горло рваным одеялом.
– Ранен? – спросил Николай Иванович и ткнул себя в грудь: –Лекарь!
Оторопевшие девушки, ничего не понимая, удивленно смотрели на странного человека, говорящего непонятные им слова.
– Туда... лечить...
Девушки согласно закивали головами.


Николай Иванович вышел из сакли и направился вниз – за санитарами. Навстречу шел солдат, держа на плечах связанного по ногам барана. Из ноздрей тупой бараньей морды текла кровь. Баран был чудовищного размера, солдат тащил его, едва переставляя ноги.
– Ваш благородь, може, больным отнесть? – сипловатым баском спросил он, багровея от натуги. Лишь вблизи Николай Иванович заметил: баран весь исполосован кинжальными порезами. Кровь стекала с него как вода.
– Озлобились! Вон как порубали! А мясо свежее – совсем еще теплый.
Никогда за всю жизнь Николаю Ивановичу не была так отвратительна кровь.

 


XV


Несмотря на строжайшее предупреждение Николая Ивановича везти Махулау со всеми возможными предосторожностями, он был доставлен в лагерь в безнадежном состоянии. Приступая к операции, Николай Иванович отказался даже от применения наркоза.


Махулау очнулся на второй день от боли в ногах. Тогда-то и было применено эфирование – продлить забытье.
Когда же он открыл глаза и попытался что-то сказать, Николай Иванович, зная, какую силу имеют для больного слова врача, шепнул по-аварски:


– Сагтлизе, кунак!
Эти слова произвели магическое действие на Махулау – они сняли с его лица тень. По движению обметанных губ Николай Иванович догадался: он благодарит. Со дня на день Махулау становился доступнее, проще, душевнее. Наступило утро, когда он встретил Николая Ивановича улыбкой. И с этого памятного дня все пошло по-другому. Могучий организм горца взял верх над болезнью.


Как-то, делая обычный утренний обход, Николай Иванович увидел его сидящим у входа в палатку. Камень, на котором он сидел, прижимал вбитый в землю кол с привязанной к нему бечевой. Завидя Николая Ивановича, он попытался, опираясь на палку, подняться, но не смог.


За время, пока Махулау лежал, в лазарете осталось не много раненых горцев: большую часть родственники увезли домой. За Махулау приезжали дважды, но Николай Иванович категорически отказал прибывшим в их просьбе. Приехавшие настояли на личном свидании с ним.

 

– Когда совсем поправлюсь, – сказал Махулау.
Ответ понравился Николаю Ивановичу. Через Ходжио он передал ему:
– Взятые в лазарет не считаются пленными.
– Так Шамиль будет поступать и с русскими.


Слова Махулау оказались сказанными не впустую: спустя трое суток от Шамиля вернулись четырнадцать раненых офицеров. Их доставили на пяти арбах и на этих же арбах увезли выздоравливающих горцев.
Заслышав родную речь, Махулау оттянул полог палатки и все время, пока шла погрузка, наблюдал за ранеными. Каждый из горцев, прощаясь, первым протягивал Николаю Ивановичу руку и благодарил.
После отъезда раненых Махулау долго лежал без движения, уставив глаза в полотняный потолок. Кощунственные мысли растревожили его душу и подорвали веру в дело, которому он отдал жизнь. Юркий, большеголовый человек в сером сюртуке завладел всем его существом.


При встрече с Николаем Ивановичем Махулау неизменно испытывал неловкость и никак не мог от нее отделаться. Он тяжело переживал свой внезапный порыв и очень стыдился его. Говорить льстивые слова даже тому, кто сохранил ему жизнь, претило его натуре, он не только не мог их найти, но, если бы и нашел, не смог бы произнести. Мысль чем-то выразить свое преклонение перед русским лекарем не оставляла Махулау. Потребность эта росла, ибо все, чему он явился свидетелем, наталкивало на это.


Завидя идущего Николая Ивановича, Махулау на мгновение потерялся, не зная как поступить. Николай Иванович, имея в запасе всего несколько аварских слов, отлично научился разговаривать с горцами. Как ни странно, они понимали его. Николай Иванович находил множество средств для выразительности своей речи, чем нередко доставлял удовольствие своим собеседникам. Горцы улыбались ему и не скрывали своих улыбок. Страдание делало людей доступнее и мягче. А когда страдание делалось общим, оно объединяло и убивало злобу.
Николай Иванович все чаще и чаще видел выздоравливающих солдат и горцев вместе. Исцеление физическое приходило вместе с духовным.


– Будем верить, Петр Юльевич, – говорил Николай Иванович Неммерту, – что мы с вами больше сделаем здесь, чем все генералы, вместе взятые!
– Ваалага , нога скакать будет! – радовался Махулау, уверенный в полном своем выздоровлении.
Николай Иванович сочно щелкнул языком:
– Бегать будешь! – и, перебирая в воздухе пальцами, показал, как быстро он будет бегать. – На коне скакать! – и сжал в кулак правую руку и пригнулся, словно пускаясь вскачь. – Домой, туда! – Он показал на вершины гор.
По ночам Махулау выползал из палатки, ложился на спину и подолгу, не сводя глаз, смотрел на синее небо. Звезды дрожали, как крупные слезы, и часто скатывались куда-то за снежные хребты.



XVI


Теперь раненые поступали с аванпостов и, главным образом, по ночам. Прикрученные, словно вьюки, к седлам, они в большинстве случаев находились в полуобморочном состоянии. Операции делались при горящих, защищенных стеклами сальных свечах.


Бывали случаи, когда пары эфира не оказывали нужного действия. Тогда операцию приходилось делать без применения анестезирующих средств. Они оставляли тягостное чувство. Теперь уже никто не мог смотреть на человеческие страдания так, как смотрел раньше. Произ-водить такие операции казалось кощунственным, бесчеловечным, однако обстановка заставляла это делать.


Как-то привезли солдата с раздробленной ногой. Нашли его на дороге лишь на третьи сутки. Спасти ногу оказалось невозможным. Приступили к ампутации. Солдата уложили на стол. Двое фельдшеров держали его за плечи, а Квятковский перепиливал кость. Солдат выл, скрипел зубами, адская боль корежила его, удесятеряя силы. Пришлось призвать на помощь четырех санитаров. Махулау, привлеченный суматохой, заковылял к операционной палатке, вошел в нее в тот момент, когда сломалась пила. Солдат закричал. Махулау выскочил из палатки, зажимая рукой ухо.



XVII


На десятый день на салтынском спуске показались три горских всадника, впереди которых ехал милиционер с высоко поднятым белым знаменем. По одежде и знакам отличия можно было решить: прибывшие не простые воины. У едущего справа на рукояти сабли висела серебряная кисть наподобие темляка. У каждого на правом плече вшита серебряная пластинка с арабской надписью, чуть ниже газырей, на правой стороне груди – большие восьмигранные ордена. Прямоугольные нашивки на чалмах и богатое оружие подтверждали – это пятисотенные начальники или же наибы.


Стоял полдень. Раскаленное солнце висело над горными хребтами, не давая тени. Круглые холмы, как зеленые волны, сбегали к развалинам аула. Поодаль, потеряв сучья и листву, стояли оголенные тополя, заштриховывая своими линиями дальние горы.


Всадники ехали медленно, придерживая коней и не глядя по сторонам. Длинноствольные ружья в мохнатых чехлах торчали из-за спин. Переметные кобуры, перекинутые через седельные луки, были плотно закрыты.
Войска, расположенные на крутизнах, следили, как спокойно въезжали в русский лагерь эти гордые всадники. Обогнув дымящиеся остатки аула, они проехали мимо санитарных повозок, спустились в низину, наполненную ревом ишаков, лаем собак, блеянием овец, и начали подни-маться на гору, к штабу главнокомандующего.
Дежурный штаб-офицер доложил адъютанту Воронцова о прибытии парламентеров. Воронцов отдал распоряжение Бюрно принять на себя переговоры.


Бюрно, опираясь на толстую кизиловую палку, вышел к наибам. Они стояли у полковой палатки, насупив брови и смотря себе под ноги. Бюрно колебался: сказать ли им приветствие и просить войти в палатку или нет? Потом решил первым не заговаривать, хотя переводчик, гоцатлинец Сапитулах-Али, глядел на него вопросительно.
Так они простояли несколько минут, пока вперед не вышел Кебет-Магома. Держа правую руку на костяной рукояти кинжала, он заговорил резким, гортанным голосом.


– Что он сказал? – спросил Бюрно переводчика.
– Они приветствуют тебя, говорят, что слышали о твоей храбрости и справедливости, что они исполнители воли Шамиля, пославшего их для переговоров с тобою.
Бюрно осведомился о цели их приезда.


Наибы коротко изложили свою просьбу: дать им лекаря для помощи раненому. Столпившиеся тесным кольцом офицеры насторожились: подобная просьба показалась им настолько невероятной, что никто не поверил своим ушам. Однако наибы повторили свою просьбу и, как заметил Бюрно, настойчиво и требовательно.
Не решаясь отказать сразу, Бюрно принялся расспрашивать, чем она вызвана. Посланные оживились, и Кебет-Магома подробно рассказал о ранении Гаслима-аги и что им известно о необыкновенном русском лекаре, делающем операции без боли. На все вопросы наибы отвечали охотно и, видимо, чистосердечно, вполне уверенные, что просьба их будет исполнена. Когда же горцы предложили самих себя в амманаты, Бюрно опешил.


– Хорошо, – сказал он, – я передам вашу просьбу главнокомандующему.
Поклонился и, прихрамывая, направился к высокой, подбитой красным шелком, белой суконной палатке. 
Через несколько минут из палатки вышел дежурный штаб-офицер и бесстрастным голосом объявил приезжим:
– Главнокомандующий в их просьбе отказывает.
Горцы спокойно выслушали Сапитулаха-Али, постаравшегося в переводе смягчить категоричность отказа, и, не глядя на расступившихся перед ними офицеров, неторопливо направились к оставленным в стороне коням.



XVIII


Словно в укор наибам, Шамиль не покидал далеких Куппинских вершин, откуда хорошо был виден аул Салты и все, что в нем делалось. Виден был и русский лагерь, особенно оживленный, какой-то вызывающе-открытый и необыкновенно людный. Звуки оркестра не умолкали. Они доносились со всех сторон, будто оркестр невидимо переносился с места на место.


Шамиль видел, что русский лагерь снимается и арьергардные части уже двинулись в сторону Цудахар. Дебира-Аджи, дядю Хаджи-Мурата, направленного преследовать арьергард, Шамиль приказал вернуть с Цудахарских высот: не было смысла вредить неприятелю и увеличивать и без того большие свои потери. К тому же такое нападение вряд ли будет содействовать успеху посланных парламентеров. Здоровье Гаслима-аги ухудшалось, и все мысли Шамиля были заняты им. Гаслим-ага уже отказывался принимать пищу.


Среди неотложных военных дел Шамиль находил время дать совет престарелому, давно отошедшему от бранных тревог Лачинилау, чем и как следует облегчать страдания больного. Горбатый, с выцветшими больными глазами, Лачинилау с трудом передвигал ноги. При длительных переходах он не мог сидеть в седле – настолько был стар. Шамиль любил и уважал его за страсть к наукам. Лачинилау составил аварскую азбуку, изучил армянский язык, переводил выходившую в Тифлисе газету «Кавказ», лечил раненых и больных.


При быстрых и длительных переходах раненые сильно затрудняли передвижение войск. Даже смертельно раненные, завернутые в шубы, двигались по горным тропам, привязанные к седлам. За ними ухаживали их товарищи, а лечили первые встречные знахари. И Шамилю все чаще и чаще приходилось слышать, что тяжелораненые кончали с собой, желая дать возможность товарищам уйти от преследования. Он жестоко осуждал самоубийц и поручил Лачинилау ввести специальный раздел в «Низам» .


Все выбывшие из строя передавались на излечение в особый отряд под начальством Хаджи-Потуло и состоящий в своем большинстве из бывших русских фельдшеров. Лачинилау впервые услышал от них о Пирогове, а вернувшиеся после размена мюриды подтвердили эти расска-зы. Вот почему, когда были исчерпаны все способы спасти Гаслима-агу, Лачинилау поддержал просьбу Хаджи-Потуло вызвать Пирогова. После долгих колебаний Шамиль дал свое согласие.


По частым вопросам имама, не вернулись ли посланные, Лачинилау понял: Шамиль возложил все свои надежды на русского лекаря. Подходил вечер, а посланных все еще не было.
Шамиль по-прежнему находился в доме Эфенди-Хаджи, принимая сотенных начальников. Вести, какие передавали они, были неутешительны. Гудуль-Майдан занят, и на высотах его поставили орудия. Путь, по которому предполагалось вести отступление, отрезан. Хаджи-Ягва сдал под сильным напором Куппинские высоты. Ходжал-Махи русские превратили в крепость.


Как ни преуменьшали наибы понесенные потери, они были велики. Шамиль хорошо знал о действительных потерях, но не говорил наибам и делал вид, что в их словах правда. Мысленно возвращаясь к больному Гаслиму-аге, Шамиль думал о нем с той же теплотой, что и о Лачинилау. Гаслим-ага обладал теми же качествами, что и Кебет-Магома, Кази-Магомед и Багарчи: исполни-тельностью, отвагой и преданностью. Шамиль дорожил им, берег его и предостерегал от всего, что могло принести ему вред. Как часто он удерживал Гаслима-агу от слишком рискованных набегов потому только, что боялся подвергать его жизнь опасности. Малодушная расчетливость была чужда Гаслиму-аге, он шел всюду первым на все самое трудное. Шамиль подарил ему свою, иранской работы, кольчугу и приказал носить ее, не снимая.
– Если Всевышний захочет моей смерти, – принимая из рук имама подарок, сказал Гаслим-ага, – ни одна кольчуга не убережет от нее.


Однако, не желая огорчать учителя, надел кольчугу и всегда оставался в ней.
В дни, когда решалась судьба Дагестана в Дарго, Ведено, Ахульго и, наконец, здесь, в Салтах, Гаслим-ага всегда был рядом, принимал на себя все тяготы боевых поручений. Дважды спас жизнь самому Шамилю, несколько раз спасал его семью, отвратил гибель Кази-Магомеда. Он являл собою образец человека, какой нужен в тревожное время войны. За последние годы Шамиль потерял многих своих единомышленников, но ни одна смерть не огорчала его так, как возможная потеря Гаслима-аги.


Когда Шамиль оставался один, он бессознательно шептал затверженные слова молитвы, и ему все казалось: вот-вот в комнату войдет Гаслим-ага. Войдет и встанет у двери, низко склонив голову. Как всегда, откуда бы он ни вернулся – с дороги ли или с поля сражения, – черная наибская черкеска вычищена, папаха расчесана, чалма туго и красиво повязана. Гаслим-ага редко приносил дурные вести, хотя никогда и ничего не скрывал, и потому Шамиль любил, когда он приходил к нему. И вот Гаслим-ага лежит с простреленным плечом, и самые искусные лекари не могут ему помочь.



XIX


Санитарный обоз готовился к выступлению на Кази-Кумух, где на-ходился временный лазарет. Пирогов обходил повозки, давая последние напутствия. Долго вползал этот печальный поезд на вершину хребта. В его хвосте плелись легкораненые в грязных, кое-как наброшенных на плечи шинелях. От унылого вида обоза Николаю Ивановичу стало не по себе. Свидетель бесчисленных физических страданий, он не мог без боли по¬думать о несчастных людях.


Палатки были разобраны. На том месте, где они стояли, торчали колья с обрывками веревок, истертые камни, заменявшие столы, да большие плешины утоптанной земли. В тени огромной скалы, нависшей над долиной, находилось человек пятьдесят горцев, зажатых вкруговую охраной. Одни лежали на разостланных бурках, другие сидели на камнях и лишь немногие стояли, безучастно наблюдая за последними уходящими отрядами.


Николай Иванович сделал обход раненых – свой последний обход на поле сражения. Горцы, не умея выразить свою благодарность, только и делали, что без конца кивали головой да цокали языком. Многие из них были обязаны Пирогову жизнью. Махулау, уже облаченный в наибскую черкеску, но без оружия, крепко пожал ему руку и попытался что-то объяснить. Николай Иванович смущенно улыбался и пожимал плечами. Тогда Махулау достал из кармана черкески кусок сломавшейся хирургической пилы и, стуча по нему пальцем, принялся твердить:


– Амузги! Амузги!
Стоявший в охране солдат пояснил:
– Говорит, из Амузги он. Николай Иванович спросил:
– А к чему мне знать?
– Как же! – оживился солдат. – В Амузгах живут самые, что ни на есть лучшие их сабельщики и кинжальщики. Такой стали нигде не сыскать, как у них.


Умолкнувший Махулау попеременно смотрел то на Николая Ивано-вича, то на солдата, стараясь понять, о чем они говорят. Когда же солдат произнес слово «Амузги», он тотчас согласно закивал головою и щелкнул ногтем по куску пилы.
– Дай сюда! – Солдат быстрым движением вырвал из рук Махулау стальную полоску и сунул себе за пазуху, а затем, отступив на шаг, строго сказал: – Не дозволено!
Махулау сделался неузнаваем: он издал крик, тот крик, какой издают воины, бросаясь на приступ, и рванулся к солдату с искаженным яростью лицом. Солдат успел отскочить и, угрожая штыком, взял ружье наперевес.
Николай Иванович вышел вперед и рукою отвел направленный на Махулау штык:
– Дай сюда пилку! Солдат нехотя повиновался.


Николай Иванович взял покрытый запекшейся кровью обломок пилки и передал Махулау. Все мгновенно улеглось и успокоилось. И даже солдат, не ожидавший такого поворота, опустил ружье и улыбнулся.
Махулау бережно завернул в черную тряпку обломок пилы. «Зачем он ему?» – подумал Николай Иванович, успокоенный и довольный, что все обошлось благополучно.



XX


На косогоре белели последние семь неразобранных палаток. Возле них – приготовленные к отправке тюки и ящики. У коновязи трясли торбами подседланные кони, покрытые бурками. Вокруг бродили лекарские помощники, не зная, чем занять себя. После сумасшедшей горячки вынужденное безделье казалось стран-ным и непривычным. Даже появление трех горских всадников не вызвало особого интереса. Все надоело и потеряло всякое значение. Хотелось одного: скорее тронуться в путь, попариться в бане и лечь в чистую постель.
Квятковский встретил Николая Ивановича новостью.


– Вы прямо не поверите, – смеясь, сообщил он, – за вами приезжали от Шамиля, представьте – от самого Шамиля! – Зачем?
– Известно, зачем: у них ранен один из главных наибов.
– Где эти люди? Квятковский указал, на чуть видневшуюся тропинку, разрывавшую желтый холм надвое. Три фигурки медленно взбирались вверх.
– Нужно остановить их! – заволновался Николай Иванович. Нелепо размахивая руками, юркнул в палатку и тут же выскочил из нее, держа рыжий баул.


– Куда вы? Неужели хотите ехать за ними? – еле поспевая за Ни-колаем Ивановичем, на ходу допытывался Квятковский. – Вы не догоните их! – Видя, что его доводы не действуют, он заговорил более решительно: – Не рискуйте своей жизнью. Одна шальная пуля, и все! Я не хочу отпускать вас одного. Я поеду с вами!
– Нет, я поеду один. И прошу не возражать мне.
– Поеду как ваш ассистент... Помочь вам...
– Надеюсь, я и сам справлюсь.


Пирогов догнал всадников на полпути к ДарадеКогда дело касалось работы, Николай Иванович был деспотичен и упрям, спорить с ним, а тем более возражать, было совершенно беспо-лезно. За время осады Квятковский отлично изучил его характер и считался со всеми его неровностями.
– И все же, Николай Иванович, – умоляюще произнес Квятковский, когда он неумело садился на коня, – разрешите мне поехать с вами. Николай Иванович натянул повод и, яростно нахлестывая коня, по-скакал за удаляющимися всадниками. Догнал их на полпути к Дараде.


Горцы долго не могли понять, чего хочет от них этот невооруженный и плохо сидящий в седле человек. И только слово «лекарь» оказало свое магическое действие.
За долгий и нелегкий путь Николай Иванович не раз пытался за-говорить со своими спутниками. Но они лишь скалили зубы и пожимали плечами.


Миновав последние пикеты и сторожевые посты, горцы спешились, разулись, вымыли в роднике руки, ноги и уши и приступили к вечерней молитве, забыв на время о спутнике. Молились горцы долго, отирая темными ладонями сумеречные, как бы сразу окаменевшие лица. Стоя поодаль, Николай Иванович глядел на них и не мог скрыть волнения, стараясь запечатлеть в памяти и одинокие коленопреклоненные фигуры, и величественный закат солнца, и лиловые, без единого деревца горы.


При заходе солнца прибыли в Дараду.
Встречные принимали Николая Ивановича за пленника, а он удив-ленно смотрел на жизнь вражеского лагеря, пораженный его оживлением. Взад и вперед сновали хорошо вооруженные всадники. У каждой коновязи, двора, источника стояли наготове кони. Мелькали пугливые фигуры женщин.
Человек, встретивший Николая Ивановича во дворе и принявший повод его коня, на ломаном русском языке предложил пищу и отдых. Такая забота тронула Николая Ивановича: приятно сознавать, что ты гость!
– Проводи меня к больному, – сказал он, отвязывая от седла баул с хирургическими инструментами.


Человек молча поклонился, и они, поднявшись по лестнице, вошли в душную, слабо освещенную комнату.
Больной лежал в забытьи. У постели, в головах, стоял глиняный кувшин с отбитой ручкой, наполненный отваром корней капчудага. Здесь же стояла глиняная миска с каким-то отваром.
Николай Иванович почувствовал дыхание за спиной – в комнату бесшумно вошли люди. Это были Лачинилау, Хаджи-Потуло и лекарь Гаслима-аги, одновременно выполнявший должность казначея, Курбан.
Николай Иванович обернулся.


– Здравствуй, русский гаким, – проговорил Лачинилау, коверкая слова, но твердо, как обычно говорят горцы. – Да продлит Аллах тебе жизнь! Все поклонились и выжидающе посмотрели на Пирогова.
Не теряя времени, он приступил к осмотру раненого, приказав зажечь еще три светильника и держать их на вытянутой руке над по¬стелью.


Рана оказалась открытой. Входное отверстие для стока гноя и выхода засевшей в плечевом суставе пули расширено. В рану, на большую глубину, вставлена турунда, сделанная из тряпки и смоченная каким-то едким веществом. После того как Николай Иванович извлек турунду, он по ее виду и запаху мог определить, что она находилась в ране не менее пяти дней. Николай Иванович еще раньше знал о таком странном способе лечений огнестрельных ран, иногда довольно эффективном. Он, несомненно, при-шел в Дагестан из Аравии, где лечение едкими веществами очень распространено.


Определить нахождение пули не удалось. Николай Иванович поднялся с колен. Велел Хаджи-Потуло освободить комнату от вещей, выставить постель больного на середину ее, открыть настежь дверь и все окна, накормить больного мясным бульоном и вышел из комнаты на террасу. Стало совсем темно, небо усеяли крупные, яркие звезды. На кровле, лицом к русскому лагерю, стоял высокий мужчина. Вглядевшись, Николай Иванович заметил свободно спускающиеся концы белой чалмы и догадался: это Шамиль.



XXI


Утром Николай Иванович приступил к операции. Свежий воздух и мясной бульон вернули Гаслиму-аге силы. Он при¬шел в себя и мог не только наблюдать за происходящим вокруг, но даже разговаривать.
Николай Иванович поднес к его лицу флакон с эфиром и сказал ту магическую фразу, какую обычно говорил всем горцам перед тем, как приступить к их усыплению:


– Вот средство, помогающее перенестись в рай Магомета, вместо боли испытать блаженство и, проснувшись, получить исцеление.
Горцы охотно давали усыпить себя, по слухам зная о «райском бальзаме русского гакима», и превосходно переносили самые тяжелые операции. Николаю Ивановичу не раз приходилось убеждаться в том, с какой быстротой в горах распространялись слухи, и сейчас был убежден: больной знает о «райском бальзаме». Но Николай Иванович ошибся: больной счел кощунственным закрыть себе лицо колдовской маской. Никакие уговоры не могли изменить его решения. Предполагая, что больной боится подвергать себя неизвестности, Ни-колай Иванович предложил усыпить самого себя.


Лачинилау ненадолго вышел из комнаты, а возвратясь, строго сказал Гаслиму-аге одну короткую фразу. Николай Иванович отчетливо услышал слово «Шамилау». Больной умолк и за все время, пока Николай Иванович готовился к операции, не произнес больше ни слова. Николай Иванович наложил маску. Голову больного держал Курбан, а Хаджи-Потуло, стоя на коленях, обеими руками прижимал маску.


Николай Иванович открыл кран на маске, давая возможность боль-ному дышать атмосферным воздухом. Сначала он задыхался, но потом стал дышать все ровнее и глубже. Николай Иванович постепенно начал вдувать через боковую трубку эфирные пары, все увеличивая и увели-чивая дозу. Горцы, с трудом скрывая свое удивление, следили за ним, покорно и точно выполняя каждое его безмолвное указание. Они знали: спасение Гаслима-аги зависит от него, и потому делали все, что он находил нужным.


Угасающее сознание больного все еще возвращало его к действительности, и он усилием воли заставлял себя продолжать борьбу: размахивал руками, изгибался всем телом, дергал головою, пытаясь сорвать маску. Но постепенно силы его падали, движения замедлялись, а речь становилась невнятной. Лишь временами прорывались отдельные слова и тотчас сменялись зубовным скрежетом. И вдруг больной заунывно запел: «Ля иль алла», нелепо размахивая руками и как бы защищаясь от нападения. Зрачки его сузились, на острых скулах показался румянец, тело стало горячим. Но вот набухшие узлами вены; спали, пульс забил положенное, число ударов; погружаясь в сон, больной дышал ровно и глубоко. Сомкнулись веки, лицо побледнело. Сухое старческое тело, полуприкрытое простыней, лежало в покорной неподвижности.
Николай Иванович, не спуская внимательных глаз с лежащего, поднял его руку, а затем опустил, рука с глухим стуком плетью упала на постель. Николай Иванович встал на колени и сделал первый надрез.
Операция началась.



XXII


Как обычно, после трудной и длительной операции, Николай Ивано-вич с наслаждением разогнул поясницу. Направился в дальний угол комнаты и, наклонившись над большим медным тазом, принялся мыть руки, восстанавливая в уме все мельчайшие детали операции. И остался вполне собою доволен. Сожалел лишь о том, что описание этого редкого в его практике ранения не будет полным: конечные результаты операции останутся неизвестны. Мелькнула даже мысль задержаться на несколько дней, но он ясно представил себе, какой переполох поднимется в штабе, и отбросил ее.


Стряхнул с пальцев в таз воду, вытер руки полотенцем и сказал:
– А теперь коня – пора ехать!
– Конь готов, – ответил Хаджи-Потуло. – Твоим проводником будет Зухум-Тута.
Николай Иванович снял фартук, вынул из кипящего бака инстру-менты, вытер их и сложил в баул.
В дверях стоял тот самый горец, какой встретил его во дворе по приезде в аул. Когда Николай Иванович закончил сборы и подошел к больному проверить пульс, Зухум-Тута негромко спросил:
– Можно войти людям?
– Пусть войдут.


И сейчас же вошли несколько стариков в желтых и зеленых чалмах на папахах. Вошли, низко поклонились и тихо, с протяжной напевностью произнесли приветствие. Николай Иванович, кланяясь, ответил. Спокойный и независимый его вид сразу же расположил к нему во-шедших.
Старики остановились у изголовья больного. Гаслим-ага лежал с закрытыми глазами, лицо его было спокойно.
– Передай им, – сказал Николай Иванович Зухуму-Туте, – больной останется жить. Но ему необходим покой. Двигаться в дорогу нельзя. Зухум-Тута перевел. Старики что-то взволнованно ответили.
– «Пока Гаслим-ага болен, мы не оставим Дараду». Вот их ответ! – проговорил Зухум-Тута.
Николай Иванович объяснил Хаджи-Потуло, как следует делать перевязку, взял баул и направился к выходу.
– Подожди, – заступил он ему дорогу, – наш обычай – накормить гостя в дорогу.
Они спустились во двор и остановились. Следом за ними спустились и старики. К Николаю Ивановичу подошел Лачинилау.


– Спасибо тебе, – сказал он по-русски, вскидывая на него воспаленные, давно не знавшие сна глаза. – Ты многим нашим спас жизнь. Тебя знают в горах.
Все старики, следуя примеру Лачинилау, по очереди пожали Николаю Ивановичу руку.
– Тебя хочет видеть имам.
– Шамиль? – переспросил Николай Иванович, опешив. Лачинилау не ответил. Тяжело опираясь на палку, он пошел к во¬ротам. Вышли на улицу. Николай Иванович увидел: дом, где находится больной, окружен тесной, молчаливой толпой мужчин. Пропуская идущих, они расступились и негромко запели: «Алла иль алла, Магомет Расул алла!» В дни осады это пение было иным: в нем слышался воинственный призыв к борьбе, теперь – торжественная и тихая молитва по уходящему в иной мир человеку. Это заунывное, тягучее пение глубоко взволно¬вало Николая Ивановича: оно как бы выражало непроходящую скорбь всего народа.



XXIII


Шамиль принял Николая Ивановича, стоя на террасе гусейновской сакли. Рядом с ним был сын Кази-Магомед. Внешне Шамиль был совсем иным, чем представлял себе Николай Иванович. Спокойное, с очень выразительными зелеными глазами лицо, прямой нос, упрямые губы и небольшая, крашенная хной, борода. Свободная белая черкеска, кинжал и сабля, скромно украшенные чернью.


Николаю Ивановичу Шамиль показался высоким, может быть, по-тому, что сам он был среднего роста. Кази-Магомед очень походил на отца, и Николай Иванович по этому сходству легко его узнал.
Шамиль, коснувшись рукой груди, поклонился первый. Николай Иванович ответил тем же. Тогда Шамиль знаком подозвал к себе Лачинилау, остановившегося поодаль. Сказал ему несколько коротких фраз, которые Лачинилау довольно свободно перевел:


– Имам благодарит тебя и спрашивает: есть ли надежда на выздоровление больного?
– Опасность миновала. Он поправится.
Шамиль окинул Николая Ивановича пристальным взглядом.
– Оказать помощь раненому, будь то друг или недруг, – дело мужчины! – Он говорил спокойно несколько глуховатым, монотонным голосом, отделяя одну фразу от другой большими паузами. – На саблях храбрых сказано: «Стальное сердце должно быть нежным, как шелк, если оно видит раненого или беззащитного врага».


Николай Иванович ответил, что он, русский медик, готов оказать помощь каждому, кто нуждается в ней, – безразлично, будь то русский или горец, и эти слова в его устах не были красивой фразой или взаим¬ной любезностью. По тому, с каким вниманием выслушал их Шамиль, Николай Иванович мог судить, насколько он ценит все им сделанное.


Шамиль еще раз поблагодарил за приезд, добрые пожелания и при-казал проводить гостя до самого лагеря.
Николай Иванович прошел в комнату, где ждал его завтрак. Наскоро поев, вышел во двор и увидел Зухума-Туту.
– Где мой конь?
– Вот твой конь! – Зухум-Тута подвел тонконогого жеребца под
красным сафьяновым седлом.
– Мне нужен мой конь, казенный.
– Этот конь твой, – смущенно проговорил Зухум-Тута. – Имам будет обижен...
– Приведи моего коня! – уже строго сказал Николай Иванович.
Зухум-Тута скрылся в конюшне и вернулся, ведя в поводу клячу Николая Ивановича. Держа стремя, Зухум-Тута помог ему сесть в сед¬ло. Сам же, не касаясь стремени, вскочил на другого коня и ловко, ударом ноги, распахнул ворота.


Николай Иванович осторожно выехал на узкую улицу. Она оказалась пустой. Зная себя как плохого наездника, он немало этому порадовался. Как только они выехали за ворота аула, раздался ружейный залп. Николай Иванович вздрогнул и подтянул повод. Но тут же понял: то был салют в его честь.


После бесчисленных подъемов и спусков остановились в темной впадине у подножия горы. Здесь лежали большие камни, упавшие откуда-то сверху и еще не покрытые налетом пыли. Река осталась позади, доносился лишь протяжный ее гул.
– Дальше поедешь один. – Зухум-Тута спешился и привязал к передней луке широкого пироговского седла баул. – Русские близко... –
Вслушиваясь, замолк на секунду. – Поедешь – запой. Русские услышат песню. Прощай!
Вскочил в седло и тут же исчез.


Солнце поднялось и теперь обливало пустынную долину жаркими лучами. От нагромождения больших камней и осколков скал лежали длинные косые тени. Николай Иванович проехал долину, свернул в узкий проход и вскоре выехал на склон горы, сплошь заросшей кустами можжевельника, вдыхая чистый и крепкий, будто настоянный на пряностях, воздух. Это его первый отдых за семь недель. Первый день, когда он чувствовал себя свободным.
А лагерь был уже слышен. Барабаны били выступление. Неслась короткая команда:


– Флангеры, по три налево! Заезжай! Рысью... марш! Флангеры на рысях обогнули гору. С ними сомкнулись драгуны. Их темные флюгера на пиках промелькнули, как стая птиц. Артиллерия снялась с позиций и, громыхая, спускалась в долину. Бюрно, окруженный штабными офицерами, медлил сесть в седло: ждал известий о штаб-лекаре. Офицеры, тихо переговариваясь, обсуж¬дали его поступок.


– Терпеть не могу штатских филантропов! – ворчал Бюрно, не скрывая своего нетерпения. – Ох уж эти мне медицинские светила!
– Небывало! – разводил руками Орбелиани Первый. – Непостижимо!
– Сверхъестественно! – в тон ему подхватил Дитмара, пристегивая к портупее золотую шашку. – Всем известно, что их хакимы сами пре-восходно лечат! Я знавал одного жителя Эрпели, в шамхальском владении, к нему отовсюду слали больных. огда нам об этом стало известно, мы отправили к нему двух фельдшеров. Они признали методы лечения эрпелинца правильными. Зачастую сии доморощенные медики превосхо-дят наших... Дитмаре не удалось договорить: у наблюдательного поста произошло движение, и все кинулись туда.


– Что там такое? – Бюрно озабоченно опустил висящий на ремне футляр зрительной трубы.
– Взгляните, ваше превосходительство, – Дитмара указал на гору, – показался человек. Не Пирогов ли?
Бюрно направил трубу на холм:
– Вы правы. В самом деле, наш эскулап.
– Один, без охраны? – ахнул за его спиной Орбелиани.
– Один-одинешенек, – продолжая разглядывать всадника, подтвердил Бюрно и озабоченно отдал Дитмаре распоряжение: – Владимир Николаевич, скачитека ему навстречу и доставьте сюда. Пирогова желает видеть его сиятельство.



XXIV


Дитмара спустился в долину и тотчас потерял из виду Пирогова. Взятый для связи ординарец метался из конца в конец, стараясь напасть на его след. И когда Дитмара совсем уже отчаялся, Пирогов нашелся. Бросив поводья на луку, он спокойно ехал окольным путем, умиро-творенно поглядывая по сторонам. Дитмару он заметил еще издалека и приветливо замахал рукою:


– Что это вы, батенька мой, так загнали коня?
– Вас ищем, Николай Иванович.
– Как видите – цел!
Дитмара подвел своего красавца коня почти вплотную к тощей пироговской кляче и, чуть наклонясь в седле, заговорил быстрым, сбивчивым шепотом:
– Пойти на такой риск! Ну, можно ли? И во имя чего?.. Все в большом беспокойстве! В особенности князь. Он очень гневается на вас...


– А я на него еще больше! – прервал Николай Иванович.
– Князь просит вас, – Дитмара перешел на сухой, официальный тон, – немедля прибыть к нему.
– Моя миссия в отряде закончена. Тянуться же перед князем, подобно рекруту, я не намерен.
Дитмара, придерживая коня, повернулся всем корпусом:
– Но я не могу воротиться без вас! Что я скажу?
– Именно это самое и скажите.
Николай Иванович обеими руками потянул поводья на себя. Конь по-корно остановился.
– Я обязан выполнить приказ начальника штаба и просить вас последовать за мной. – Понимая всю нелепость своего поступка, Дитмара протянул руку, намереваясь схватить пироговского коня за уздечку.
Николай Иванович с такой силой дернул повода, что еле удержался в седле. Конь шарахнулся в сторону и, спотыкаясь о камни, задрав хвост, поскакал под откос.

 


XXV


Встреча с Воронцовым, от которой он так решительно отказался, все же состоялась. Воронцов, привыкший больше говорить, чем слушать других, на сей раз должен был подчиниться своему собеседнику. Николай Иванович ни разу не позволил себя оборвать, пока не высказал всего, что считал нужным сказать.
– Нашим старшим командирам надобно поучиться у горцев отношению к раненым, – закончил он в раздражении. – Они на поле боя не оставляют даже убитых и почитают это своим воинским долгом. А наши командиры, имея под вьюками по три-четыре лошади, не уступают их даже для тяжелораненых! Смотреть на солдат как на слепое стратегическое орудие не только бесчеловечно, но и преступно!


И все же их разговор закончил Воронцов. Закончил в том наставительно-высокомерном тоне, в каком имел обыкновение говорить с неприятными ему людьми:
– Надобно помнить, милейший Николай Иванович, театр военных действий не есть петербургская клиника: здесь порядок, продиктованный условиями стратегии и обстановки. Поскольку вы облечены моим доверием исполнять должность начальника госпитальной службы в действующем отряде, вы должны понимать свое назначение как ваш патриотический долг.
– Позвольте вас спросить, князь: в какой зависимости находится одно от другого?
– В прямой. Ваши упреки направлены в адрес наших старших командиров, а посему, значит, и в меня. Из них следует: вы заботитесь о солдатах, а мы нет.


Николай Иванович нетерпеливо хрустнул пальцами.
– Мне доносили о том и ранее, – предупреждая его желание возразить, продолжал Воронцов, – но я находил возможным оставить все без внимания, поскольку вы человек статский и воинский устав к вам неприменим. Но сейчас я своими ушами слышал осуждение вами русской чести и долга. Вы позволяете себе проводить недозволительную аналогию между нами и неприятелем, у коего вы находите более положительного, нежели у нас.
– Да, нахожу! – ответил Пирогов, теряя терпение. – И рад случаю сказать вам это в глаза. Положение раненых солдат отчаянное. Ва¬ше дело решать, как поступить, я же буду делать все от меня зависящее.
Воронцов запахнул борта сюртука и принялся застегивать пуговицы, не сразу находя петли, дожидаясь, пока Николай Иванович встанет и, уйдет.



XXVI


Десять томительных дней длилось передвижение, пока, наконец, не показалась желанная Темир-Хан-Шура.
Головной отряд подошел к ней в полдень, когда с Кавалер-Батареи ударил пушечный выстрел, извещая об окончании прожитых суток. По своей неосведомленности Николай Иванович принял выстрел за салют в честь благополучного возвращения войск из дальней экспедиции.


За каких-нибудь три-четыре дня все улочки города оказались забитыми конными вьюками, повозками, арбами и фурами. Всадники, сокращая путь, под недобрую ворчню обывателей петляли по задинкам и дворам.
С прибытием экспедиции на старые штаб-квартиры начались новые нескончаемые хлопоты. Как и следовало ожидать, все лазареты были до отказа забиты больными. Офицеров пришлось распределять по частным квартирам, а солдат, несмотря на холодные ночи, – по палаткам.
Николай Иванович вконец переругался с Батуриным и целые вечера посвящал писанию рапортов, докладных записок и объяснений. Лишь на пятые сутки он смог заняться собою: распаковать бесчисленные баулы и сундучки, извлечь сделанные в Салтах записи.


Предполагая дать краткий отчет о пособиях раненым при штурме Салтов, прямо с дороги, не откладывая дела в долгий ящик, взялся за работу. Желтоватые страницы дневника, в спешке заполненные неровными, косыми строчками (в расчете со временем переписать набело), без всякой видимой системы и порядка, сохранили всю непосредственность первых впечатлений. Сейчас, в более или менее спокойной обстановке, можно было подвести некоторые итоги. В какой бы поздний час ни заглянул Неммерт в крохотный саманный домик, непременно заставал своего патрона за столом. Втайне восхищаясь спартанской требова-тельностью к себе и необычайной его жизнеспособностью, замечал:


– Можно оставить и до Петербурга.
Николай Иванович качал головой, нетерпеливо морщил лоб и отвечал любимейшим афоризмом Лангенбека:
– Frisch ins Leben hinein!
Именно так говорил Лангенбек, когда речь заходила о жизненных трудностях и житейских невзгодах, которые, по его мнению, можно преодолеть лишь собственной энергией и здравым смыслом. Зная сокровенное значение лангенбекского афоризма, Неммерт улыбался и разводил руками.
К его удивлению, через несколько дней отчет был готов и с первой же подвернувшейся оказией отправлен в Петербург директору Военно-Медицинского департамента.



XXVII


После нападения Хаджи-Мурата на Темир-Хан-Шуру на главенствующей над всей местностью огромной скале установили шесть тяжелых орудий, заряженных крупной картечью. У орудий, не затухая, тлели фитили, а из башни, что венчала скалу, постоянно велось наблюдение за окрестной местностью.
Сама природа как бы предназначила эту скалу для отражения неприятельских нападений. Когда-то Ермолов предполагал воздвигнуть на ней крест наподобие того, что на Столовой горе, но не только креста не воздвигли, а даже и забыли о нем, зато установили постоянный пост, считая его самым важным из всех. Скалу назвали Кавалер-Батареей, здесь и возник военный город-лагерь.


Кавалер-Батарея сделалась излюбленным местом прогулок Николая Ивановича. Все немногие часы отдыха он проводил на верхней площадке скалы, сидя у лафета пушки, начищенной до блеска генеральского сапога. В эти часы покоя и умиротворения он постоянно думал о двух людях: Полежаеве и Лермонтове, которые дали ему особенно близко почувствовать далекую, неведомую страну. Одна мысль, что оба поэта смотрели отсюда, с вершины Кавалер-Батареи на Дагестан, делала скалу особенно привлекательной. Не отрываясь, он глядел на горы и долину, где бежала мутная речушка Шура-Озень, вся в желтых отмелях. Вдоль и поперек долину перекрывали окопные рвы, обнесенные плетеными ты-нами, кое-где переходящими в земляные валы. И повсюду на скрещенных жердях виднелись передовые дозорные вышки, издали похожие на горские папахи. Под ними дымили костры, паслись кони, ходили люди, и на всем лежала печать сонной безмятежности.


Прозрачный воздух был наполнен чуткой тишиной. Не верилось, что он еще недавно стонал от неумолчного грохота пушек и летящих ядер. Сидя у самого обрыва, Николай Иванович шептал то лермонтовский «Сон», то полежаевские «Эрпели», и чем больше он повторял эти стихи, тем понятнее и ближе они становились ему.
Рядом находилась пещера, в которой были сложены ядра и заряды, и стоял охранявший склад часовой, прекрасно знавший Пирогова в лицо.


Николай Иванович, всматриваясь в боковую дорогу, проложенную по руслу высохшей речушки, среди хаоса камней заметил три серые фигурки: двух солдат с ружьями наперевес и высокого горца в длиннополой черкеске.
– Должно, крупную птицу накрыли! – осторожно пробасил часовой, будто рассуждая сам с собой. – Уж не самого ли ихнего джигита Хаджи-Мурата? А то к чему б такая свита?
Как бы в подтверждение его слов, навстречу идущим выехали двое офицеров.
– Истинный Бог, как есть сам Хаджи-Мурат! – обрадовано вскричал часовой. – Тут и сумлеваться нечего!


Спустя полчаса на Кавалер-Батарее появился взволнованный Калашников и попросил Николая Ивановича незамедлительно пожаловать в штаб-квартиру.
– Объясните толком: что случилось? Почему такая спешка? – допытывался Николай Иванович, не делая ни малейшей попытки тронуться с места. – Для меня срочность существует лишь в одном случае...
– На кордонной линии задержан один горец...
– А при чем тут я?
– В том-то и дело, что сей человек требует именно вас. И требует самым непреклонным образом.
– Зачем?
– Не говорит. Твердит одно: позовите Пирогова. Ежели помните, тот самый, что в мечети пытался пырнуть вас кинжалом.
– Махулау? – ахнул Николай Иванович и первым, не обращая внимания на предостережение Калашникова, проворно побежал по вырубленным в скале ступенькам вниз.


За время похода Николай Иванович привык к неожиданностям. Од-нако такая новость взволновала его: не терпелось узнать, что привело Махулау во вражеский лагерь. Терялся в догадках и Калашников.
– Да разве у них чего-нибудь добьешься? Заладил одно: Пирогов да Пирогов! Ты ему хоть кол теши на голове, а он знай свое. Упрямый народ! – Последние слова в устах Калашникова прозвучали как похвала, хотя он и не думал ее выражать. Встречные офицеры, завидя Пирогова, торопились отдать честь с той почтительностью, словно нарочно искали с ним встречи. Озабоченный вид Пирогова заставлял проявлять особое внимание: значит, он спешит к тяжело, а может быть, и смертельно раненному. Именно таким он выглядел и сейчас: порывисто-нетерпеливый, весь поглощенный собой, не шел, а, скорее, бежал посредине широкой улицы.

 

– Спокойно отдал ружье и два пистолета, – стараясь не отставать, продолжал докладывать Калашников. – Когда же потребовали саблю, отдал и саблю. Но кинжал оставил при себе. Не расстался и с Кораном, завернутым в тряпку.
– С каким еще Кораном? С чего вы взяли?
– Ну, а как же, все шамилевские сотенные начальники имеют при себе Коран. В бою он то же, что и знамя. Даже больше! Тот, кто оставил в бою Коран, подлежит казни.
– Но я-то зачем ему нужен, вы спросили?
– Не имею представления, – чистосердечно признался Калашников и, будто невзначай, осторожно прибавил: – Возможно, Коран вам в подарок предназначен.
– Чушь! – отмахнулся Пирогов.— Не хочет же он меня в свою веру обратить? – Он досадливо поморщился и умерил шаг, почти готовый повернуть назад.



XXVIII


В большой комнате с голыми выбеленными стенами, у стола, покрытого зеленым сукном, стоял Махулау в надвинутой на глаза высокой папахе. Он совсем не походил на того обросшего седой бородой, худого и болезненного горца с глубоко запавшими глазами, каким был в лазарете. Это был высокий, полный сил мужчина с ярко-рыжей бородой и орлиным профилем.


- Всю жизнь я ковал клинки, а ты заставил меня сделать другое..Махулау первым сделал шаг вперед и низко поклонился, держа обеими руками завернутый в черную материю продолговатый предмет. Сейчас же между ними оказался Сапитулах-Али. Комната наполнилась аварской речью, жаркой и клокочущей, сплошь состоящей из одних шипящих звуков.


Орбелиани Первый, Бюрно, Кесслер, Дитмара, Чавчавадзе, Асеев и еще несколько штаб- и обер-офицеров стояли вдоль стен, будто при подписании военного соглашения. Такая торжественность подчеркивала необычность события. Махулау на протяжении всей речи не взглянул в сторону Сапитулаха-Али. Не посмотрел и тогда, когда тот, торопясь и путаясь, принялся переводить его слова.


– Махулау сказал, что в русский лагерь он пришел с добрыми на-мерениями, желая вручить сделанную им вещь из рук в руки.
– Что за вещь? – не скрывая неприязни, грубо спросил Бюрно.
Махулау положил таинственный предмет на стол, и принялся не торопясь, разворачивать черную тряпку. Присутствующие бесшумно пододвинулись ближе, наблюдая за его кривыми, узловатыми пальцами. В тряпке оказалась шкатулка из грушевого дерева. Махулау щелкнул запором и приподнял крышку.


Все разочарованно переглянулись, когда вместо усыпанных бирюзой серег и запястий увидели какой-то непонятный плоский предмет в кожаном чехле с эллипсовидной стальной ручкой.
Дитмара не удержался и процедил:
– А я-то думал!.. – и притворно вздохнул, не пытаясь скрыть своего недоумения.
Зато строгое лицо Николая Ивановича мгновенно изменило выражение: в улыбке оно стало даже красивым, хотя улыбка совсем не шла ему. Махулау, искоса следивший за ним, легким движением показал на Сапитулаха-Али, который торопливо пересказал жаркий шепот нежданного гостя:
– Ты облегчаешь страдания людей. А. чем мне, воину, облегчить их?
Но мое счастье в том, что я могу не только причинять боль, но и делать сталь. Всю жизнь я ковал клинки, а ты заставил меня сделать другое...


Махулау поклонился и протянул свой странный подарок. Николай Иванович взял его и медленно – так обычно вынимают кинжал из ножен – вытянул из кожаного чехла плоскую стальную полоску, оказавшуюся обычной хирургической пилкой не более двух четвертей длины. По ее гребню, во всю длину, шел неглубокий желобок, какие бывают у кинжальных клинков.


На своем веку Николаю Ивановичу немало довелось держать в руках хирургических инструментов, изготовленных самыми признанными мастерами. Он знал им цену. В пилке же, сделанной Махулау, он увидел нечто новое, сразу поразившее его, и, обведя подобревшими глазами безмолвно стоящих офицеров, сказал:
– В моих руках редкостное произведение искусства. Более того – необычайное и необычное! Мы, анатомы, как никто, нуждаемся в хорошем ампутационном ноже, а еще более – в пилке. Ведь нож, как выразился знаменитый немецкий хирург, учитель всей Германии Лангенбек, в руке настоящего хирурга подобен смычку. Я тоже заказываю себе хирургические инструменты и, к слову сказать, не всегда остаюсь ими доволен.



Николай Иванович походил на знатока оружия, оценившего клинок необыкновенного закала. Примерив, насколько удобна ручка, он коснулся кончиками пальцев частых и мелких зубьев, а затем провел ладонью по желобку и гребню пилки. Взял пилку на сгиб и, прищурив глаз, постарался установить, насколько правильно и точно разведены зубья.


При малейшем движении сталь играла лиловато-синими отблесками, и весь узор закала выступал наружу волнисто-сетчатой паутиной. Чрезвычайную прочность, упругость и. тягучесть – вот что имела эта необычайная хирургическая пилка: все самые важные, неоценимые достоинства!


– Коленчатый дамаск! – определил Николай Иванович, не отводя глаз от стальной пилки, сверкающей причудливыми радужными отливами.
– Табен! – не без гордости уточнил Махулау.
«Что заставило его сделать именно хирургическую пилку? – спросил себя Николай Иванович, в раздумье постукивая по ней ногтем указательного пальца. – И притом с таким изумительным знанием необходимых пропорций и соотношений?»


Как бы угадав его мысли, Махулау извлек из грудного разреза черкески короткий обломок пилы и молча протянул его Николаю Ивановичу. Так вот что выискивал Махулау, часами бродя вокруг операционной палатки!..
Привычным движением Махулау выхватил из ножен кинжал. От неожиданности, стоявшие вблизи, отшатнулись к стене. Махулау передал кинжал Николаю Ивановичу. Достаточно было беглого взгляда, чтобы определить: кинжал и пилка одного булата. Легкий кивок Николая Ивановича Махулау принял как одобрение. Взял клинок назад и с треском всадил в ножны.


Бюрно наклонился к Дитмаре и, прикрывая рот пальцами, шепнул несколько слов на ухо. Дитмара повернулся и, четко промаршировав к двери, тут же исчез. Создалась неловкость. Махулау нахмурился, догадываясь об истин-ной причине удаления офицера. Николай Иванович в душе осудил допущенную Бюрно оплошность. Появление такого человека, как Махулау, в Темир-Хан-Шуре – событие немаловажное. Предпринять что-либо без согласия князя невоз-можно. И Дитмара был направлен за получением указаний. Чтобы нарушить неловкое молчание, Николай Иванович сказал:


– Чох якши булат!
Махулау старательно закивал головой и, круто повернувшись к Сапитулаху-Али и сжимая ножны кинжала, заговорил отрывисто и громко.
– Что он там лопочет? – недовольно пробурчал Бюрно в ожидании какой-то каверзы.
Но Махулау не прервал своей речи.
– Что он лопочет, я тебя спрашиваю! – сердито повторил Бюрно, повышая голос.


Сапитулах-Али поправил на голове папаху и своим обычным монотонным голосом принялся пересказывать слова Махулау:
– Говорит, что ему приходилось много раз видеть, как ломались пилы и какую боль он испытывал, глядя на раненых. Русский лекарь, говорит он, облегчал наши страдания – пусть моя пила облегчит страдания русских солдат. Сапитулах-Али завершил перевод легким поклоном.


Махулау тотчас последовал его примеру и поклонился подчеркнуто низко, как обычно кланяются горцы. Бюрно смотрел на него с еще большим недоверием и опаской. Не мог же Махулау, в самом деле, ради какой-то пилки явиться в штаб-квартиру? Несомненно, он имел важное задание от Шамиля. Впервые Махулау удостоил Бюрно легкого кивка, и щепетильному Бюрно такая выходка показалась оскорбительной.


– Не кажется ли вам, – обратился он к Николаю Ивановичу тем на-пряженно-сдержанным гоном, каким разговаривал с подчиненными, – принятие вами подарка без ведома его сиятельства может быть истол-ковано не в благоприятную для вас сторону?
– Подарок предназначен мне, и ценность имеет только для меня. – Николай Иванович осторожно надел на пилку чехолик и бережно убрал в шкатулку. – Для всех, получивших увечье! – Он резко захлопнул шкатулку и демонстративно защелкнул запор.
– Во время развернутой кампании ничьи, даже ваши, Николай Ива-нович, интересы не могут быть приняты во внимание, – вкрадчиво проговорил Бюрно и манерно повел плечами. – Вам как статскому человеку
многое не совсем понятно.


– Каюсь, в знании воинских артикулов я уступаю вам, Карл Иванович. Но, слава Богу, существует еще неписаный устав человеческих отношений. А ответственность перед князем я принимаю на себя.
– Вполне достойно, но, к сожалению, совершенно невозможно.
– Итак, вы его задержите? – уже без обиняков спросил Николай Иванович.
– Да, задержим! – так же прямо ответил Бюрно с видом непоколебимого начальника.
Махулау не проявлял ни малейших признаков нетерпения. Поза его выражала полное безразличие ко всему и нежелание проявить какой-либо интерес, а тем более беспокойство. Только глаза его сузились и потухли, а отяжелевшие веки потемнели.


– О насильственном задержании не может быть речи! – твердо проговорил Николай Иванович, недовольный своим ненужным спором. – Я почту такой поступок за нанесение личного мне оскорбле-ния!
Оборот, какой принимал разговор, был не столько неожиданным, сколько опасным. Бюрно решил – и решил вовремя! – не дать повода для вспышки гнева. При своей душевной уравновешенности Пирогов, однако, мог вспылить, и еще как вспылить! – а слова его тут же обратятся в крылатый афоризм. Уж лучше уступить по-хорошему, не ущемляя его самолюбия.


Пока Бюрно взвешивал эти обстоятельства, Махулау решил за него сам. Он еще раз поклонился Николаю Ивановичу и, припадая на правую ногу, медленно направился к двери.
Никто из офицеров не осмелился преградить ему дорогу. Николай Иванович направился следом.
– Сейчас подадут коня! – крикнул он с крыльца и, спохватившись прибавил затверженную фразу по-аварски: – Нах вусинэ Хабазэ!


Махулау, пряча улыбку, остановился.
Двор мгновенно заполнился охочими до всяких происшествий военными. Постарше званием выдвинулись на передний план, беззастенчиво разглядывая Махулау. Даже солдаты саперной команды, чинившие об валившуюся ограду, оставили работу и уставились на невиданного гостя.
– Прошу вас, Владимир Николаевич, – заметив возле себя Дитмару, неизвестно откуда появившегося, проговорил Николай Иванович,— распорядиться дать коня и мне.
– Как, вы собираетесь ехать?
– А как же иначе? – Николай Иванович обернулся, ища глазами
Бюрно. – Прикажите, Карл Иванович, возвратить прибывшему оружие. Через несколько минут Махулау, опоясанный саблей, с ружьем в ле-вой руке в ожидании Николая Ивановича плетью смирял под собой но-ровистого коня.


В провожатые нарядили шесть казаков под началом Дитмары. Всадники тронулись при общем молчании. За городом Махулау выдвинулся вперед и так, указывая дорогу, продолжал скакать до Кызилярского перевала.
Расставленные вдоль хребта казачьи пикеты остались позади, но Махулау продолжал гнать коня. Дитмара из опасения какой-либо неожиданности не отнимал руки от пистолета. Следовавшие за ним казаки держали расчехленные ружья поперек седла. Только один Николай Иванович, не предвидя никакой опасности, спокойно трусил на своей любимой кобылке.


После спуска с перевала Махулау остановил коня и, привстав в стременах, вгляделся в опаленный солнцем можжевельник. Определив по известным только ему приметам место своего нахождения, издал не-сколько коротких звуков, похожих на курлыканье дикого голубя. Тотчас из разных мест ему ответили тем же. Махулау повернулся, притянул к себе рукав пироговского сюртука, поцеловал край и, выпрыгнув из сед¬ла, сбежал с откоса и сразу же, на глазах у всех, исчез.


Николай Иванович заворожено смотрел вниз, словно в ожидание чего-то: уж очень непредвиденно произошло расставание, хотя он и был готов к нему.
– Нужно вернуться до темноты, – осторожно напомнил Дитмара, показывая плетью на лиловую полоску между двумя вершинами. Однако Николай Иванович продолжал смотреть на кустарник и вдруг на противоположной стороне горы увидел пятерых всадников. Издали их кони походили на маленьких, юрких зверьков, с необычайной быстротой карабкавшихся к вершине.


– Глядите-ка, Николай Иванович, вон, где ваш приятель! – усмехнулся Дитмара. – Поминай, как звали!
И хотя всадники давно исчезли, Николай Иванович продолжал гля-деть на рыжий слоистый отрог, понимая, что больше ему не придется увидеть так неожиданно вошедшего в его жизнь чужого, сурового человека.
«Махулау» – «сын железа». Какое странное имя!» – вдруг подумал Николай Иванович. Скат горы уже затянуло понизу туманом, а он не мог вернуться, сознавая, что эти горы останутся в его памяти на всю жизнь, как остаются первое неизбывное горе и первая настоящая радость. Явилось желание пожать Махулау руку, и мысль о несостоявшемся рукопожатии горячо обожгла сердце, словно воспоминание о навечно потерянной большой дружбе.


Рисунки В.Шубова